Аболешев остановил пристальный взгляд на лице Жекки и, задержав его почему-то особенно долго на ее полураскрытых губах, тяжело перевел дыхание. Жекки обомлела, почувствовав в этот миг то сдавленное желание, которое промелькнуло в его затемненных глазах. Но Павел Всеволодович тотчас оборвал возникшее в ней ощущение и продолжил прежним ничего не выражающим тоном:
— Мне иной раз приходило на ум, что именно с ним вам повезло бы куда больше. Ведь вы мечтали о счастье, а со мной счастья не было. Кстати, помните тот бал у губернатора, после которого я предложил вам руку и сердце? — От вспыхнувшего волнения вместо ответа Жекки едва-едва кивнула. — Так вот, — напомнил Аболешев, — тогда я имел все основания спешить. Ведь Грег тоже был на том бале. Возможно даже, еще не зная, искал вас глазами. И вы могли встретить его. Он просто немного опоздал — на час или, может быть, полтора, — явившись уже после того, как вы подарили мне первый танец. В этом произволе судьбы я всегда находил откровенную злонамеренность, жестокий вывих, очень кстати характерный для вашего мира. И тем более жестокий оттого, что я, и Грег очень похожи, даже внешне. Мы братья, мы с ним одной крови. Только он настоящий, ваш, человеческий, а я всего лишь на половину. Вам не повезло Жекки, что я опередил его. Вы разминулись с ним всего на один шаг, но этого оказалось довольно, чтобы погибнуть.
— По-моему, вы говорите вздор, и говорите его нарочно, чтобы раздразнить меня. Но вам, Аболешев, это не удастся. Я лучше вас знаю, с кем я была бы счастлива и не только была, но еще непременно буду.
— Вот как? — опять будто бы усмехнулся Павел Всеволодович.
— Это, во-первых, — продолжила Жекки, не обращая внимания на его мнимую усмешку. — А во-вторых, что это вы все время толкуете о какой-то моей гибели? Что она такое, прошу объяснитесь, а то мне, право, становиться не по себе. Только не рассчитывайте меня запугать. Я вам не поддамся.
— Полноте, Евгения Павловна, вперед вам не к чему храбриться. Ваша беда уже случилась, в тот самый день, когда вы впервые откликнулись на зов Серого. Здесь нет вашей вины, и я не преувеличу, если скажу, что на вашем месте никто бы не устоял. Но дело в том, что, связав вас с собой, я уже ничего не мог исправить, а вы — изменить.
— И эти мои сны, эти жуткие ночные кружения, вы сказали, что они…
— Часть платы, которую вы несете за мои надежды. Вы больны, Жекки, больны неизлечимо. Для поддержания жизни вам, как вода — ваше сладчайшее лекарство, — нужна постоянная близость со мной. Только не приплетайте сюда любовь. Это как раз тот случай, когда очень удобно выдать нужду за добродетель. Но лучше не пытайтесь. Вы попросту угодили в жестокие силки. Я отравил вас, я сделал вас в чем-то подобием себя, я превратил вас в игрушку неведомых вам сил и явлений иного, не доступного вашему знанию порядка вещей. Я обрек вас на сосуществование с собой, нимало не заботясь о вашей участи, а еще вернее: искусственно растянул вашу гибель. Я — чудовище, Жекки.
— Это не правда, — тихо, но с какой-то спокойной уверенностью оборвала она его, — и вы ни на что меня не обрекали. Никто бы не мог обречь меня на что-то подобное, помимо моей воли. Я любила вас, люблю, а все прочее — не важно. Понимаете ли, что в сравнении с этим не важно ничто, даже смертельная болезнь, даже ужас потустороннего? Меня вам не испугать. Это так же невозможно, как заставить любить или разлюбить. И главное бессмысленно. Во всяком случае, я не нахожу смысла в ваших словах и вижу только, что вы с намерением преувеличиваете власть надо мной.
— Скорее — приуменьшаю, — с какой-то внезапно проступившей тоской заметил Павел Всеволодович.
— Что это значит? — удивилась Жекки.
— Вы испытаете жестокую боль, когда останетесь одна.
— За что же вы меня на нее обрекаете?
Аболешев замолчал на минуту, а потом, будто бы повинуясь какому-то неизменному в нем побуждению произнес со все той же безликой бесстрастностью.
— Наверное, потому, что мне больше нет до вас дела. Хотя и раньше, в сущности говоря — всегда, я думал прежде всего о себе. Неужели вы этого не видели?
— Но вы же отравили меня, Аболешев, и очевидно, постарались, чтобы я не замечала в вас ничего дурного.
Жекки не совсем понимала, пытается ли она отшутиться или всерьез упрекает его. Он еще никогда не был с нею так жесток, и растерявшись, она не находила других, более веских слов для ответа.
XLVI
— Правда… я очень старался, — немедленно согласился Аболешев и со странной интонацией, сосредоточенной на чем-то отдаленном и пока неощутимом, продолжил:
— Вот видите ли, я никак не думал довести наш разговор до этой самой степени откровенности. Казалось бы, к чему она нам теперь? Я не привык ничего объяснять. И все-таки… говорю о ненужном. К примеру, вы не хуже меня знаете, что всему живому свойственно желание жить, и у всего живого есть данный ему от природы порог жизненной воли или, если угодно, стремления продолжить существование вопреки неизбежным тяготам жизни. Порог этих сил у каждого свой, как скажем, порог переносимой боли, переступив который вы теряете сознание, рассудок или погибаете. Так вот, мой человеческий порог жизневоли был от природы ослаблен.
Не буду сейчас распространяться о том, почему это так. Вам, я думаю, важно знать лишь, что для меня всегда пребывание среди людей, в этом устроенном ими мире, давалось с невероятным трудом и стоило огромного напряжения. Может быть, тут и нечему удивляться. Ведь я не вполне человек, и, однако же, ровно настолько человек, чтобы видеть и понимать весь бред, ужас и мерзость человеческого. И при этом чувствовать всю невероятную прелесть остального мира, мира вне людей: все его дикие пространства, неповторимую мощь всего в нем живого и полнокровного, грозный соблазн его вызовов и бездонность его смертельной вражды, всю жестокую и неповторимую красоту и непреодолимое стремление к своему продолжению, и трагическую мимолетность всего прекрасного. И все это почти одновременно и с такой губительной остротой и пронзительностью, что я с трудом выносил это знание.
Ясность сознания воообще была во мне смертоносной. И что ужасней всего — я не находил вокруг ничего, чтобы могло ее умерить. Кроме, пожалуй, одного, одной вещи… да, музыка… — Аболешев закрыл глаза. По его бесчувственному лицу прошло что-то вроде презрительной судороги. Но он быстро оправился и продолжил. — Я больше не слышу ее. Совсем. Какое-то время она давалась мне будто бы в утешение. Утешала, но не могла… никогда не могла насытить. Совершенная, абсолютная, как высшая гармония и неисполнимое чудо. А потом стала уходить и гаснуть. И как-то вдруг сделалась мне отвратительно тяжела, как до того было тяжело всё людское и заурядное.