Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Но дела «посурьезней» не попадалось, чаще Мамку сердитые сестры выпроваживали из «палат», и он, сокрушенно качая головой, брел в хату, где жили выздоравливающие. Там садился играть в домино или заводил долгую беседу с Игнатом Юрченко, пожилым казаком из станицы Смоленской. Лицо у Юрченко маленькое, все иссечено морщинками, глаза желтые, с искрой, говорит он тихо, но очень внятно. Мамку привлекают в нем хозяйственность и рассудительность.
— Жалкой жизнью мужики тут живут, — негромко говорит Юрченко, попыхивая самокруткой, — в избах грязь, земли — полоски, ну какую технику на таком клочке пустишь?
— А помещичью усадьбу видел? — спрашивает Никифор. — В два этажа, как наш колхозный клуб. А он там один с двумя дочками жил.
И они не устают сравнивать, удивляться, негодовать. Вспоминают свое колхозное раздолье, удивляются серости и терпению здешних мужиков, негодуют на помещика и его управляющего, которые так придавили крестьян. И оба уверены, что дальше здесь так жить не будут. Вот кончится война — и пойдет у польских мужиков другая жизнь, без помещика, который сбежал с немцами. Оба жалеют, что в селе нет никого из местных жителей, а то бы сейчас, на досуге, не торопясь, самое время поговорить с ними.
Однажды, путешествуя по селу, Мамка забрел на кухню. Возле двух походных котлов лежала горка кряжистых поленьев. В толстой, забитой в землю колоде торчал топор.
— Можно дров порубать? — спросил Никифор.
— Рубай на здоровье, — ответил повар.
Мамка снял черкеску, поплевал на ладони и принялся за работу. Потом он чуть ли не на четвереньках шел в свою палату, но к вечеру боль прошла, и на другой день Никифор опять подался на кухню рубить дрова.
— Вот доброволец, — удивлялся повар, — давай хоть борща тебе миску насыплю — за труды.
— Не треба борща, — отвечал Мамка, — дрова мне вроде лекарства прописаны.
На кухню зашел врач, лечивший Никифора. Он увидел своего больного за работой и всплеснул руками. На его круглом безбровом лице появилось выражение ужаса.
— Это кто же вам разрешил? — опросил он.
— Да я сам, — ответил Никифор, — для спины очень хорошо.
Мамку изгнали с кухни, и повару попало за то, что он разрешает больным работать в своем хозяйстве.
Тогда Никифор пристроился в приемное отделение — помогал принимать раненых и грузить их на машины при отправке в госпиталь. Здесь он оказался незаменимым человеком: никто из санитаров не умел так мягко и нежно вынести раненого, так ловко уложить его и так ласково поговорить с ним, как это делал Никифор. В этом тяжелом, с большими огрубевшими руками мужчине было столько добродушия и доброжелательности, мягкости и душевного тепла, что раненые, прошедшие через его руки, говорили:
— Ты и впрямь как мамка, фамилия-то тебе уж очень подходит.
Врач-эвакуатор покровительствовал Никифору, негласно принял его в свой штат и даже говорил с начальником медсанбата о том, чтобы совсем оставить Мамку при эвакоотделении — другого такого не сыщешь. И тот согласился с доводами эвакуатора. Неизвестно, какими путями, но слух об этом разговоре дошел до отделения выздоравливающих и вызвал различные толки.
— Конечно, — заметил Юрченко, — жизнь тут легкая, не то что на передовой, а только для здорового казака это не дело. Как кому, а я бы от одного больничного духа занемог.
А Морозов Алешка, молодой чернобровый парень с восковым лицом и лисьей улыбкой, позавидовал Никифору.
— Повезло тебе, — скаля чистые зубы, сказал Алешка, — будешь тут жить, как у Христа за пазухой.
И оттого, что позавидовал ему Алешка Морозов, ловчила и лодырь, Мамке стало не по себе. Ночью он долго не мог уснуть, ворочался на своем топчане, слушал, как за окном нудно всхлипывает дождь, как шумит в соломенной крыше налетающий порывами ветер. «Залежался я тут, — думал Никифор, — уже осень на дворе, а я все в медсанбате торчу».
Он встал, подошел к окну, просунул голову под шершавое одеяло, повешенное для светомаскировки, и прижался лбом к холодному стеклу. Мрак за окном был густой и непроницаемый, по стеклу с той стороны сбегали дождевые струйки. Никифор подумал о товарищах, которые сейчас сидят в окопах, держат оборону, и ему стало совестно, стыдно перед ними. Он честно признался себе, что в медсанбате ему нравится, он бы тут не прочь остаться. И тотчас осудил себя за эту слабость. Правду сказал Юрченко — здоровому казаку тут нечего делать.
Утром Мамка отправился к врачу — просить, чтобы его выписали в часть.
— Не могу, — оказал врач, — рано еще.
Тогда Никифор пошел к начальнику медсанбата.
Начальник, моложавый, стройный грузин с насмешливыми глазами, выслушал Никифора и сказал:
— Зачем торопишься, врачу лучше знать, выздоровел ты или нет.
— Выздоровел я, — упрямо повторил Мамка, — пора мне в сотню, товарищ майор.
— А как же это за тебя эвакуатор просил, чтобы при медсанбате оставить? Решили оставить.
Мамка вздохнул, отвернулся и медленно ответил:
— Нету моего согласия на это, отправьте меня в сотню. — И вдруг, повернувшись к начальнику, горячо сказал: — Здоров же я, товарищ майор. — Быстро оглянулся вокруг, словно ища доказательств своего здоровья. Справа, у стены, стоял массивный стол — толстая мраморная плита на гнутых металлических ножках. Этот стол пользовался особой любовью хирургов: на нем прочно стояли пузырьки, ванночки, склянки во время любой бомбежки или обстрела. Никифор, увидев этот стол, бросился к нему, оторвал от пола и, крякнув, поднял над головой. — Вот, смотрите!
— Опусти, разобьешь, уронишь! — испуганно крикнул майор.
Никифор медленно опустил стол на место и сказал умоляюще:
— Отпустите, товарищ майор.
И столько было вложено в эти слова душевного волнения, что майор опустил глаза и ответил:
— Ладно, завтра выпишем.
На другой день после завтрака Мамка обошел всех знакомых в санбате, со всеми простился, перебросился парой слов.
— Значит, уходишь, — сказал Юрченко, — ну и правильно. Будь здоров, Никифор.
Алешка Морозов покачал головой:
— Чудак ты, Мамка, я б на твоем месте остался…
Никифор прищурил глаза, начал вроде шутейно:
— Чудак петух… — потом макнул рукой. — Э, да что с тобой говорить, — и пошел из хаты, закинув за спину свой тощий вещевой мешок.
Не торопясь шагал он по осенним, почерневшим полям, по раскисшим дорогам, взбегал на косогоры, оглядывался назад, на пройденное, и шел дальше. Влево, за холмом, осталась церковь, которую он видел в то утро, когда его контузило. С переднего края изредка доносились разрывы мин, они становились все слышней, но Мамка не испытывал страха, на душе у него было легко и покойно. И как будто отвечая его настроению, поредели тучи над головой, проглянула бледная голубизна осеннего неба и неяркий солнечный луч скользнул по холмам, задержался и лег неширокой полосой поперек дороги. Никифор поспешил выйти на освещенное место, помедлил, подставляя солнцу то одну щеку, то другую, потом решительно зашагал вперед, пересек солнечную полоску и быстро стал взбираться на холм, за которым уже начинались блиндажи и траншеи переднего края.
ПЕРВЫЙ КОНЦЕРТ
Летом в одном из южных приморских городов я увидел афишу, которая сообщала, что в театре состоятся концерты симфонической музыки. На открытие — Первый концерт для фортепьяно с оркестром Чайковского. Солист — Вениамин Муравьев.
Неужели Венька? Веньчик из первого батальона? Неужели он?
Я долго стоял перед афишей, прочитал ее всю — от названия филармонии до типографских выходных данных, — но ответа на свои вопросы, разумеется, не нашел.
Вечером я отправился в театр. Места у меня были не из лучших, бинокль я не взял и в блистательном, затянутом во фрак пианисте Веньку Муравьева не узнал. Да и мудрено было узнать — с тех пор, как видел я нашего Веньчика в последний раз, прошло пятнадцать лет.
Играл Муравьев хорошо. Были в его исполнении страсть и сила, без чего и нельзя играть Первый концерт Чайковского. Я слушал, и не покидало меня ощущение праздника, которое рождается от встречи с талантом.
В антракте я пошел за кулисы. Муравьева разыскал в маленькой комнатке с трельяжем и низким диваном. Пианист сидел перед зеркалом, уже без фрака, в расстегнутой на груди рубашке. Он обернулся, и я сразу его узнал: да, это был наш Венька — его серые блестящие глаза, его круглый, крепкий, как ядрышко, подбородок. Он, Веньчик, из первого батальона.
Я не надеялся, что он помнит мою фамилию.
— Марка Гутина вы помните? — спросил я.
— Конечно, — ответил Муравьев. Помолчал несколько секунд и добавил: — А вы его друг… из дивизионной газеты?
Он ничего не забыл и обрадовался нашей встрече не меньше моего. Мы вместе поужинали, потом пошли к морю и посидели на берегу. Он рассказывал о том, как учился в консерватории, говорил о своем настоящем и будущем. А мне все время виделись иные картины: я не мог отделаться от воспоминаний…
- Набат - Цаголов Василий Македонович - Советская классическая проза
- За что мы проливали кровь… - Сергей Витальевич Шакурин - Классическая проза / О войне / Советская классическая проза
- На крутой дороге - Яков Васильевич Баш - О войне / Советская классическая проза
- Казачка - Николай Сухов - Советская классическая проза
- Просто жизнь - Михаил Аношкин - Советская классическая проза