Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Основные устремления реформ Шарнгорст еще в конце 1807 г. обрисовывал, как попытку внушить нации чувство самостоятельности, дать ей возможность познать самое себя. «Это все, что мы можем, — писал генерал своему ученику, — разрушить старые формы, развязать узы предрассудков, вызвать возрождение, оберегать и не мешать стране в ее возрождении; дальше не идет наш круг действий». Это величественно скромное понимание, видевшее в реформе лишь средство к цели, базировавшееся на ожидании внутреннего переворота, не удовлетворяло Клаузевица. Его отправная данная базировалась на внешней политике. В статье от 1809 г., полемика которой не была направлена против Шарнгорста, все же ясно видна эта расходимость основных понятий; в ней он подчеркивает, что он также за преобразование государственного аппарата, но рычаг преобразований видел в напряжении против внешнего врага, а не во внутренней реформаторской работе. «Вы хотите революции, я ничего против нее не имею, но разве эта революция в гражданском и государственном смысле не произойдет много легче в процессе движения и взрыва всех частей, которые вызовет война?» В этом смысле Клаузевиц являлся не реформаторским, а революционным темпераментом.
Вообще, как в военной области, так и в сфере практической политики Клаузевиц обнаружил раздвоение, разлад между пониманием и возможностью. Если Клаузевиц в реформаторской деятельности не принял оригинального участия, а помогал лишь реформаторам косвенно, то это нужно объяснить — помимо того, что он почти на целое поколение был моложе главных деятелей — еще и тем, что его размах был слишком прямолинеен, он мыслил крайними мерами, им слишком владела мысль о военном подъеме. Из своего плена он вынес увлечение актами резкого характера, насильственными, и ему непонятны были та осмотрительность и постепенность, основанные, прежде всего, на неустанности и неуклонности работы, которыми были проникнуты Шарнгорст и Бойен. История, как мы знаем, оправдала их систему.
Конечно, Клаузевиц делал все то — и делал усердно — что стояло как необходимость на его служебной дороге, но иное понимание дела внушало ему тревогу и недоверие к своим усилиям. В биографическом смысле поэтому представляется более важным не то, что писал и делал Клаузевиц в этот период, но чем он был, о чем он думал и что переживал.
Отвечая на переживаемые сомнения, Мария писала ему: «…я убеждена, что благородный человек никогда не живет напрасно, если бы даже ему не удалось принести миру определенную пользу. Одно только его существование является благом для мира, и это благо никогда не бывает столь великим, как в те минуты, когда истинная добродетель столь редка».
Пребывание в Кёнигсберге должно было широко отозваться на миросозерцании военного философа. Он следил воочию за разными фазами государственного строительства, имел общение с лучшими офицерами Пруссии, наблюдал Двор, эту кузницу политических вкусов и устремлений. К тому же он много читал за это время. Характер его чтений был скорее общественно-политический, военные темы занимали его только в служебное время. По письму от 15 апреля 1808 г. мы узнаем об его знакомстве с Фихте; читая, вероятно, его «Grundzüge des gegenwärtigen Zeitalters»[108] [ «Принципы современной эпохи» (нем.)], он почувствовал в себе пробуждение старого тяготения к абстрактному мышлению, но он тут же находит: «Все не более, как чистая абстракция… Не очень жизненно (praktisch) и мало связано с историей и опытным миром». Характерна в этом случае зрелость мысли прусского офицера, который умел разбираться и критически отнестись к таким сложным построениям, как труды Фихте. К последнему, например, приходится отнести следующие строки: «Велико, неописуемо велико это время; его понимают немногие люди; даже для превосходных ученых и мудрецов среди нас оно редко более чем орудие, чтобы надумать какую-либо полную тумана систему»[109].
В это же время он углубился в историю Нидерландской революции, и Вильгельм Молчаливый ему живо напомнил Шарнгорста. И, конечно, своим темпераментом, флегматичным и рассудительным, своей прямотой и упорством, наконец, своей ролью защитников национальной независимости против могущественных деспотов, эти два исторических деятеля очень легко сближаются между собой.
В часы досуга, по вечерам Клаузевиц читал «Tristram Shandy» Стерна[110].
Но все же, нужно еще раз подчеркнуть, основной фон переживаний Клаузевица был нерадостный.
Известно, как сильно возмущал и других реформаторов инертный шаблонный дух времени, как они видели повсюду одну лишь пассивность и слабость[111]. Тем сильнее переживал такие картины Клаузевиц, который из-за внутренних побуждений сам к себе предъявлял огромнейшие требования, готов был последнее положить на алтарь независимости страны и нации и все выше рос в этом чувстве решимости и который всюду видел преграды материи, все вялое, тупое и слабое, словно удары клинка, вколачивалось в его собственное моральное существование. «Жить с человеческим родом, который не уважает самого себя и не способен пожертвовать своим добром и кровью во имя самого священного, это огорчает и подрывает все радости существования»[112].
Так повторилась судьба юности. Чем более сознательно Клаузевиц стремился к намеченным идеалам, тем глубже все его существо охватывалось разочарованием[113]. Более и более в нем росли острота и резкость его натуры, болезненное чувство непонятого превосходства, робость, смешанная с горечью и сухостью, открыть пред чужими глазами силу своих переживаний. Его охватила острая нервозность, в нем росла ипохондрия, в несколько недель он постарел на целые года. К этому времени относятся придирчивые его характеристики со стороны Шёна и Фр[идриха] Дельбрюка. Но богаче и выразительнее тот образ Клаузевица, который набрасывает Каролина фон Рохов в своих воспоминаниях[114] из 1809 г.: «Он обладал далеко не выгодной внешностью и имел в себе что-то холодно отталкивающее, что часто доходило до презрительности (Denigranten). Если он говорил мало, то это имело вид, как будто люди и предметы были для него недостаточно хороши для этого. И при этом же в нем жили поэтическая страстность и сентиментальность, которые проявлялись в его полной идеализма любви к превосходнейшему, любвеобильному, образованнейшему, возвышенно настроенному… существу сего мира, его жене, в стихах и в отдельных взрывах речи. Вместе с этим он был переполнен пылким честолюбием и стремился более к древнему самоотречению, чем к неудовлетворимым притязаниям современного типа. Он имел мало, но глубоких и прочных друзей, которые больше на него рассчитывали и больше от него ожидали, чем его ли судьба или обстоятельства, или его неприютная природа позволили ему это сделать».
Два года преподавания стратегии и тактики
Декабрь 1809 г. В декабре 1809 г. Двор перешел в Берлин. Клаузевиц, при ассистенте капитане Фридрихе фон Дона, помогал Шарнгорсту завершить организацию военного министерства, которое заменило Oberkriegskollegium [Высшую военную коллегию] и начало функционировать уже с 1 марта 1809 г. В июне 1810 г. Шарнгорст, чтобы усыпить бдительность Наполеона, официально оставил управление военными делами, но секретно сохранил за собою эту роль. Клаузевиц оставался его помощником, вступил в то же время в Генеральный штаб и был назначен профессором Общей военной школы[115]. Эта вновь организованная школа была открыта одновременно с новым университетом в Берлине. Клаузевиц, произведенный в майоры, в течение двух лет читал стратегию и тактику. Так как курс читался только зимой и у профессора оставался еще досуг, то одновременно же Клаузевиц принял на себя обязанность преподавать военные науки наследному принцу[116], будущему Фридриху Вильгельму IV и родному брату будущего Вильгельма I, императора и короля.
Эти теоретико-педагогические занятия значительно отстранили Клаузевица от его реформаторских работ и, можно сказать, почти прекратили их года на три. Эти годы явились крайне важными в смысле доработки и формулирования некоторых, а может быть, и большинства основных идей военной теории, и с этой стороны года должны быть подчеркнуты. Это был предварительный этап дум и философствования, за которым создавать потом было уже удобнее; лекции очень часто являются тем вынужденным проектом, за которым затем следует добровольная и самодеятельная научная работа. Но Клаузевица, стремящегося к активной практической деятельности, это педагогическое мудрствование, по-видимому, не вполне удовлетворяло. «Подходит время, — писал он Гнейзенау[117], — когда откроется Берлинская военная школа, и неминуемо произойдет, что я еще раз начну проповедовать, словно гневные боги с дымных облаков, свою абстрактную мудрость и в туманных абрисах с бледным мерцанием излагать ее пред глазами слушателя». Психологически большое теоретическое дело, которое оставит следы в истории, переживалось автором, как приносимая им скучная жертва; вызываемая этим умственная работа чувствовалась им, как помощь в нужде, как забвение для его честолюбия, его больного тяготения к крупному практическому делу. Ротфельс придает этому моменту крупное значение: может быть, благодаря этому Клаузевицу удалось по однородству переживаний впитать в свои труды живой дух своего времени и героизм, «мощное чувство»[118] закрепить, как rocher de bronze (бронзовый утес) теории войны. Но здесь имелось налицо и противоположное воздействие. Клаузевиц, ограничивая эту гордую силу областью духа, умственного созерцания, тем естественно должен был создать представление о каких-то пределах, о необходимости дисциплинирования усилий. Отсюда могло сложиться у него то руководящее правило войны, которое он преподнес принцу: «героические решения на основах разума», — замечательный вывод, мудро совмещающий пыл и холодность, страсть и разумность, риск и ограничение. Но это же он мог непосредственно взять у эпохи, в которой политика и дух, воля и разумение так тесно сближались. «Философия была героической, наука воинственной, отсюда геройство становилось одухотворенным, война — обнаученной», — такой антитезой характеризовали универсальный момент истории[119].