Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Гостеприимно-любезный до конца, он вызвался нас провожать и, когда мы в такси остались вдвоем, предложил еще посидеть в каком-нибудь «спокойном местечке». Я легко на это согласился – он был мне в чем-то любопытен, да и ночная безалаберная жизнь неотразимо меня привлекает: подобно всем неврастеникам, я ночью возбужден и общителен, а утром замкнуто-брезглив. Мы очутились в маленьком баре, дорогом, но сравнительно уютном, и Анька, потеплевший от вина, как-то сделался добрее и сердечней, сохраняя, правда, в обращении оттенок покровительственной важности. Он несколько навязчиво меня угощал («Душечка, пейте, ешьте, не стесняйтесь»), расспрашивал о Петрике, о вас, и поделился рядом наблюдений, достаточно трезвых и плоских: «Ваша Леля классная женщина, поверьте, я знаю в них толк, но идиотски выбрала мужа и скоро это поймет – вы лучше бы ей подошли, а впрочем, ей нужен мужик с большим капиталом и с характером». Он намекал конечно на себя, хотя в разговоре со мной не обнаружил характера и силы – напротив, он жалко раскис, говоря о своем одиночестве, о неблагодарности многих людей, ему безгранично обязанных, об их предательском к нему отношении (наперекор недавним рассказам про тех, кто ему помогали): «Я знаю, что каждого куплю за подачку, за шампанское, за ужин, и нет бескорыстных друзей». Разумеется, он не заметил, что мог и меня оскорбить словами о шампанском и об ужине и прочими в этом же роде, но я заранее к ним приготовился и благодушно их воспринимал, отвечая по возможности впопад (мы толстокожи и теряем самолюбие, если с кем-либо решили не считаться). Я заявил, что «ставка на деньги» ведет к неизбежным провалам, что нам удается купить лишь видимость, лишь призрак отношения, что дружба приобретается дружбой, но он меня сразу прервал, искренне чуждый этим советам, неспособный даже в них вслушаться, к тому же боясь отказаться от своей умилительной позы. Мне надоело его утешать, и я придумал новую тему – о знакомых, о прошлом, о Москве – и он как-то мгновенно оттаял: мы с каждым, враждебно настроенным, очерствевшим от жизни человеком легко, при желании, сблизимся – ведь у каждого есть свой запас стыдливо-тайных, глухих воспоминаний, романтически-любовных или детских, и надо умело их вызвать, чтобы вмиг кого угодно укротить. Я попытался тут же использовать необычайное волнение «патрона» и начал расхваливать Павлика – должно быть, слишком прозрачно – по крайней мере, сжавшись, прищурившись, он на меня удивленно посмотрел и неприязненно-сухо возразил:
– Вы просто не знаете Ольшевского. Он карьерист и последнее ничтожество.
Как ни странно, это понятие нередко мы применяем ко всяким людям, на нас непохожим, возводя в образец самих себя, и для меня ничтожество – «патрон», с его интеллектуальной слепотой, а для него и Павлик, и я, с нашей наивной бестолковостью в делах. Впрочем, на Павлика он нападал и по другому, личному поводу:
– Скажите, кто его пригрел, у кого научился он работать и кем бы остался без меня – дрянным и глупым мальчишкой. И как же он мне отплатил, прельстился грошевой надбавкой, ушел от меня – и прогадал. Пускай теперь побегает за мной.
Тогда я открыл, почему Арман Григорьевич себе противоречит, говоря в присутствии Павлика о верности, им вознагражденной, и жалуясь позже, без него, на вечное общее предательство: в первом случае он Павлику мстил, во втором изливал свою горечь. Я также понял, что он не забудет и никогда этой «измены» не простит и что смягчить его не удастся: ему, для утоления тщеславия, надо видеть как можно нагляднее результат своих благодеяний, благодарную зависимость тех, кого он осчастливил и «пригрел», а помогать без шума и бахвальства, издалека, скрываясь, он не станет и возмутится больше всего, если никто из посторонних не заметит его расходов и жертвенных услуг. Невольно я сравниваю с этим деликатно скрываемую помощь, безыменные добрые поступки, сердечно-милую, простую широту, какую приписываю Петрику и, пожалуй, еще Сергею Н. – в ней есть преодоление грубости, корыстных животных инстинктов, «очеловечение», душевный полет, всё, что меня особенно прельщает и что я наиболее ценю, сознавая, насколько повторяюсь, да и вообще, насколько не нов, предпочитая правду новизне. Такая правда едва ли точна, и в чистом виде у нас не бывает ни дурных, ни возвышенных свойств: вероятно, и Анька Давыдов порой способен как-то взволноваться из-за радости, им причиненной, вероятно, могут возникнуть и у Сергея Н. мечты о награде, надежды на вашу признательность, только он их сейчас же устыдится и постарается в себе подавить, и вторичное это побуждение, это раскаяние, это усилие неизмеримо важнее для меня первоначального смутного толчка, оттого, что подобные усилия нас меняют, нас даже создают, в них наша цель, наш будущий облик, и несомненно, весь медленный путь человеческой борьбы за благородство, за духовный мучительный подъем, состоит из «вторичных побуждений», из недовольства предыдущими ошибками. И вот, сопоставляя две крайности – Сергея Н. и Аньку Давыдова – я убеждаюсь в огромном различии того, что пройдено одними людьми и в чем другие жалко отстали, на тысячи веков и поколений, и у меня появляется вопрос, на который ответа не знаю – идет ли человечество за лучшими, или эти немногие лучшие непоправимо, безысходно одиноки.
Мой разговор с Арманом Григорьевичем неловко обрывался, иссякал: желая найти с ним общий язык и незаметно его подразнить, я привел ему цифры гонораров Сергея Н. за несколько лет (нарушив тайну, вами доверенную), но он меня мгновенно «забил» такими чудовищными суммами, таким количеством денег, им заработанных, истраченных, раздаренных, что я – слишком поздно – пожалел о чрезмерной своей неосторожности. И действительно, перед врунами не стоит высказывать сенсаций: они любую превзойдут и обесценят своими измышлениями, и нужно терпеливо их выслушать, чтобы как-то их «переплюнуть» и достигнуть большего эффекта. И все-таки эти «блеферы», лишенные чувства стыда и страха смешных разоблачений, нередко в жизни побеждают утонченно-расчетливых умников, словно жизнь поддается их фантазии: быть может, подобный успех легкомыслия, наглости и глупости (особенно в денежных делах) – один из признаков нашего времени, тревожной его неустойчивости, конца буржуазного порядка – или всегда, во всякое время, чем беднее сердце и ум, тем ясней и прямее дорога. Я Аньке не стал приводить своих о нем скептических суждений, ему привычно старался понравиться и, кажется, этого добился.
Композиция
Май месяц, похожий на октябрь – мы только что переехали на дачу и чинно гуляли всей семьей по пустым еще аллеям и улицам. Я не успел отвыкнуть от гимназии (к тому же предстояли последние экзамены), от петербургской размеренной жизни, от городских знакомых и товарищей, и здесь, в этой сырости, в этой грязи ощущал свою бесприютность, оторванность от прежней колеи, казавшейся незыблемо-прочной. Мы дошли почти до берега залива, и на скамейке, под навесом из белых берез, непрерывно качавшихся от ветра, сидели мои старые приятельницы (мы тут проводили десятое лето) – Люся Никольская и Тоня Кострова. Я в Петербурге их не встречал, и меня в них поразило что-то новое – улыбка, лукавство в глазах, двусмысленно-веселая приветливость. Кто-то из старших шутливо сказал: «Ну, Тоня становится красавицей», – и я впервые наглядно почувствовал ревниво-азартное волнение, что кому-то она предназначена, неужели другому, а не мне. Мы так же чинно вернулись домой, и я – сам не зная, почему – к ним стремительно помчался обратно, по лужам и мокрым дорожкам, на легоньком своем велосипеде, уверенный, что обе, на той же скамейке, ждут меня с нетерпеливым любопытством. И действительно, в серых макинтошах, с остроугольными смешными капюшонами, они сидели, прижавшись друг к дружке, и мне, не скрывая, обрадовались. Разговор был немного напряженный, из-за моей чрезмерной стеснительности – мы говорили о театре, о книгах, о любви (и это нам как раз не удавалось), и оживленней, с непритворным увлечением, о непосредственных наших интересах – об отметках и учителях. Как полагалось в тогдашнем нашем возрасте (я приближался к шестнадцати годам и должен был, как и Тоня, перейти из шестого класса в седьмой, а Люся была восьмиклассницей), мы хвалились везучестью и смелостью, «счастливым билетом» на русском экзамене или громким скандалом с инспектором. Я больше всех при этом заносился и откровенно порою сочинял, но с долей беспокойства и даже тревоги: ведь главное еще предстояло, а мне уже в то время казалось, что будущее можно как бы сглазить слишком ранней, беззастенчивой хвастливостью (и посейчас основное мое суеверие, увы, неоднократно оправдывавшееся – впрочем, оно не относится к другим). Мои гимназические страхи не смягчала задорная Тонина улыбка: я несравнимо сильнее им поддавался, чем смутно намечавшейся влюбленности. Обе подруги явно принадлежали к породе насмешливых и бойких и мне учинили подробный допрос, словно хотели меня испытать и найти мое слабое место. Люся была развязнее Тони, чуть-чуть флегматической и вялой – некрасивая, с худенькой лисьей головкой, с голубоватыми хитрыми глазами, коротконогая, с крохотными ручками, она слыла среди нас «интеллигентной», «массу читала», любила стихи и «массу знала наизусть» – «всего Надсона», «Мцыри» и «Галуба» (с каким надрывно-звонким торжеством она, декламируя, спрашивала: «Тазит! где голова его?»). Перед ней я совсем не робел – из-за давнишнего близкого нашего знакомства и ее неблагодарной наружности (для меня очевидно «бесполой») – и сразу облегченно вздохнул, когда Тоня нерешительно начала прощаться: «Мне будет влет – я ушла потихоньку – но зубрить надоело до чертиков». Как только она поднялась и пошла своей тяжелой походкой, Люся меня презрительно выругала, с какой-то неожиданной злобой: «Ты не умеешь, дурень, ухаживать, если влюбился, надо провожать», – и я послушно Тоню догнал, ведя велосипед и не зная, что в сущности нам делать вдвоем. Тоня, нисколько мне не удивляясь, по-прежнему спокойно улыбалась – я пытался и не мог разобрать, есть ли это поощрение флирта или обычная милая вежливость. С трудом из себя выжимая лишенные смысла, пустые слова (чтобы просто что-нибудь сказать – ведь, ухаживая, нужно разговаривать), я искоса Тоню разглядывал и находил ее опять-таки иной, чем раньше, чем в предшествующее лето: не то она изменилась, повзрослела, не то я сам в ней старался что-то найти, чего еще недавно не искал. Высокая, ростом с меня, она как-то вдруг поражала ленивой грацией, упрямым здоровьем и земной, устойчивой силой, и это вытеснило, вмиг перевесило, без остатка во мне уничтожило предыдущую трехлетнюю влюбленность в ангелоподобную светленькую девочку, слишком расплывчато-воздушную и легкую. Я годами в себе поэтизировал это наивно-мальчишеское чувство, его бережно скрывая от всех и, конечно, от самой героини, и вот оно мгновенно исчезло, что потом со мной бывало не однажды – иу других в отношении меня (к сожалению, последнее чаще). Я продолжал рассматривать Тоню, и насколько могу сейчас судить, в ее наружности трогало меня то, что не раз меня трогало в женщинах (и кажется, буквально во всем, в картинах, в музыке, в свойствах ума) – сочетание силы и утонченности: впечатление это создавали ее в меру полная статная фигура, густые каштановые пышные волосы, смугловато-розовые щеки и правильные мелкие черты округленно-овального, чуть длинного лица. Меня также в ней умиляла манера сердито поправлять спускающиеся пряди волос большой, тяжелой, узкой рукой, и нежно очерченный рот, и недостаточно белые зубы, и даже сломанный верхний передний. Правда, затем, в ближайшие дни, в начале каждой нашей встречи, меня кое-что охлаждало, и я заранее этого боялся, но вскоре «принял» ее целиком, и меня одинаково пленяли ее дурные и выигрышные свойства: на ней подтвердился мой опыт с предыдущим «детским романом» – что мы находим волшебную власть во всем, что касается возлюбленной – в ее имени, в голосе, в словах (пускай случайных, плоских, незначительных) и в смешных, второстепенных мелочах, вроде адреса, названия улицы и фамилии главной подруги. Я Тоне так и не сказал, что она мне по-новому нравится и что нам необходимо встречаться, хотя решил ей это сказать и наспех приготовил какие-то фразы – я ждал поощрения, малейшего «аванса», но Тоня, с улыбкой, молчала и в конце, загадочно-сдержанно, благодарила за «милые проводы»: я тогда, разумеется, не знал о вечной женской неясности для нас, об ожидании мужской инициативы, о том, что и при явной благо склонности мы должны добиваться ответности, как бы с трудом ее достигая, что это закон любовной игры, и мой инстинкт, слишком поздно пробудившийся, мне в то время еще не помогал. Это отчасти у меня происходило из-за одной моей странной особенности (впрочем, свойственной в молодости многим) – несовмещения, отрыва, разделения сентиментальной и чувственной области: так было и с «первым романом», и теперь, по-видимому, с Тоней (при всей физической ее привлекательности), и это, вероятно, убивало мужскую мою «инициативу».
- Батальоны просят огня (редакция №1) - Юрий Бондарев - Советская классическая проза
- Собрание сочинений. Том 4. Личная жизнь - Михаил Михайлович Зощенко - Советская классическая проза
- Собрание сочинений. Том 7. Перед восходом солнца - Михаил Михайлович Зощенко - Советская классическая проза
- Собрание сочинений. Том 1. Разнотык. Рассказы и фельетоны (1914–1924) - Михаил Михайлович Зощенко - Советская классическая проза
- Собрание сочинений (Том 2) - Вера Панова - Советская классическая проза