С теми же обычаями, несомненно, связана и заботливая запись обретенных постижений (lumieres) и милостей, и в особенности причудливый учет слёз в 1544 г., пролитых до мессы, на ней и после нее. Тем самым, в конце жизни Игнатия мы обнаруживаем черту, совершенно справедливо отмеченную как один из важнейших факторов его обращения[107], эту удивительную силу размышления о самом себе, внутреннего контроля, который, за исключением кризиса в Манресе, никогда не имел ничего общего с угрызениями совести или с ограниченным, эгоистичным самокопанием. Плодом столь сурового внутреннего аскетизма стало его полное владение своими страстями и проистекающая отсюда сила и постоянство в действиях, которое охотно подчеркивают все свидетели и которое повергало их (в частности Камару, который в силу своего положения вполне мог об этом судить) в подлинное изумление. Слово «изумление» (espantar) вновь выходит из-под пера Гонсалвиша, когда он видит, как человек этот становится при желании так грозен, что и такие люди, как Лаинес, трепещут перед ним, как маленькие, но, как только дверь закрывается, вновь обретает полный покой, словно ничего и не было. То же изумление он чувствует, видя, как Игнатий несокрушимо осуществляет однажды зрело составленные планы вопреки всем бурям, трудностям и препятствиям[108]. И вместе с этой силой в нем была теплота, глубина, нежность чувств к тем самым общникам, которых он только что повергал в трепет, такая, что и позднее, в их воспоминаниях, на мысль им прежде всего приходит любовь, какую он умел им внушить, любовь, которая далеко на Востоке заставляла Ксаверия плакать над его письмами.
Заключение
Из всей этой совокупности фактов, кратко, но вместе с тем обстоятельно изложенных, мы можем, как кажется, извлечь достаточно ясное представление о том, каков был личный духовный опыт св. Игнатия, вне которого невозможно в полной мере понять ни его духовность, ни духовность Общества, понять, на какой почве действовала в нем благодать и как она в нем действовала.
Игнатий – натура, наделенная богатым воображением и эмоциями, соседствующими с поразительной силой мысли и самоанализа, соседствующими, прежде всего, что самое удивительное, с железной волей. Поначалу он импульсивен, но опыт и размышления постепенно развивают в нем разум, твердость и точность суждения, чувство ценностей, точное чувство связи между целью и средствами. И в то же время в нем ничего нет от резонера, никакого вкуса к диалектическому фехтованию и к рассуждениям как таковым, но только твердый и уверенный разум. Несмотря на свое воображение и эмоциональность, он не является ни поэтом, ни художником, ни оратором; несмотря на рассудительность и глубину постижений, он не ученый и не теоретик. Лаинес ясно заметит «las pocas partes de eloquencia у sciencia che tenia nuestro Padre», невеликое красноречие и ученость отца нашего[109]. В нем не было и следа любви к форме, к словесному изяществу, разве что как к простому средству воздействия. Не было в нем и вкуса к науке как таковой: учение также привлекает его лишь как средство. Он не был ни поэтом, как св. Франциск, ни теоретиком, как св. Фома, ни поэтом-богословом, как св. Иоанн Креста, ни даже прирожденным писателем, как св. Тереза или св. Франциск Сальский. Красивая, отточенная фраза, яркий образ оставляли его равнодушным. Его стиль жёсток, сложен, труден из-за предосторожностей, соблюдаемых ради точности. Его куда больше заботит суть, чем слова, которые он деспотично таранит и третирует. Он далек не только от литературного обаяния Франциска Сальского, но даже от милого добродушия Винсента де Поля в беседах с лазаристами и с дочерьми милосердия. У него нет недостатка в великолепных высказываниях, но они порождаются исключительно силой мысли. Сочинения его пленят всякого, кто станет размышлять над ними, но пленят не формой, а сутью.
С этой точки зрения, как уже было замечено, Игнатий, в противоположность своим современникам, людям эпохи Возрождения, остается человеком Средневековья, заблудившимся в XVI столетии, в самый его разгар. Разумеется, не в том смысле, что он не понимал свое время: напротив, ему принадлежат гениальные прозрения глубинных нужд его эпохи. Но его вкусы, склонности, его непреклонно серьезное отношение к сверхъестественному резко контрастировали с натурализмом и скептическим дилетантизмом стольких гуманистов, и потому можно с легкостью объяснить его суровые суждения по поводу Эразма и его сочинений[110].
Наряду со всем тем он человек, который заставляет себя признать силой своего характера, как уже было в Памплоне, человек, чьему авторитету трудно не подчиниться, прирожденный вождь в полном смысле этого слова, который везде, где бы ни проходил, с первых же шагов, со времен Барселоны и Алькалы, будет играть роль проводника душ и могущественного исполнителя замыслов, умеющего видеть точно и далеко, проявлять в руководстве такой авторитет, который никому ни на миг не приходит в голову оспаривать, сочетать суровость требуемых жертв с такой глубокой и подлинной добротой и любовью, что, прежде всего, именно сердцем он будет привлекать к себе тех, кого поведет за собой.
Каково было воздействие благодати на этот великолепный человеческий материал? Мне кажется, его можно обобщить в двух словах: «мистическое вторжение», завладевающее душой, едва вернувшейся к Богу, и больше ее не отпускающее; мужественная борьба с самим собой (я чуть было не сказал «беспощадный аскетизм»), с неустанным самоотречением содействующая сему божественному действию в душе.
«Мистическое вторжение» – вот единственное название, которое подходит его жизни в Манресе, и последние годы в Риме несут на себе тот же отпечаток, столь же глубокий и столь же явственный. Не стоит на этом останавливаться после всех приведенных выше деталей. Но мы не поймем св. Игнатия, если не будем иметь в виду то важнейшее обстоятельство, что сам он был, прежде всего, мистиком в самом полном смысле этого слова, в той же степени, что и св. Франциск Ассизский и св. Иоанн Креста. К этому воздействию излиянных даров присовокупляются ниспосланные Богом испытания, призванные как следует сформировать и обработать его душу: недуги в Манресе, которые дважды чуть не сводят его в могилу, болезнь в Париже, которая вынуждает его в 1535 г. прервать обучение, болезни в Риме, которые будут тяготить его на протяжении всего последнего периода его жизни и вынудят почти полностью передать руководство Обществом Надалю. Этим болезням сопутствовали трудности в учебе, с которыми столкнулся этот человек, уже немолодой, бедный, не слишком одаренный способностями к такого рода работе; этим трудностям – гонения и доносы, которые обрушатся на него в Алькале и Саламанке, потом в Париже, в Венеции и в самом Риме; этим гонениям – внутренние испытания, о которых мы не знаем почти ничего определенного, за исключением пережитого в Манресе, но которые угадываются и в дальнейшем и которые порой бывали, должно быть, необычайно остры, судя по настоящим крикам ужаса на некоторых страницах дневника 1544 г.
В ответ на это божественное действие Игнатий верно и самоотверженно ему содействует, решительно устраняет путем самоумерщвления и самоотречения все препятствия, стоящие на пути этого действия. Эту верность, самоотречение и решительность, которые никогда ему не изменят, также питает и поддерживает благодать. Это, прежде всего, святые безумства Манресы, путешествие в Иерусалим по стопам нищего и униженного Христа, тяжелые годы учебы с их неустанным прилежанием, повторение Манресы в первые годы в Италии и, наконец, после основания Общества, суровый таинственный труд в маленьких комнатах дома Франджипани рядом с Торре-дель-Меланголо, а затем в комнатах Санта-Мария-делла-Страда. Это также непрестанные испытания совести, которых он не оставлял до самого конца, дабы держать в узде свои неистовые страсти, чьи тайные пробуждения еще смутно угадываются в дневнике 1544 г. и которые он сокрушит столь совершенно, что и самые приближенные к нему свидетели будут вспоминать потом лишь его полное самообладание.
В то же время, под неизменным водительством благодати, в нем идет неторопливая внутренняя работа, которой пойдут на пользу эти долгие годы подготовки. Поначалу все подчинено восторженному порыву примкнуть к страстно любимому Христу и блистательно служить Ему. Мало-помалу трудности, неудачи, размышления и сама учеба разовьют в душе Игнатия тот мощный благодатный разум, то столь твердо направляемое верой здравомыслие, которое, ничуть не умаляя его воодушевления и покорности божественному водительству, присовокупятся к ним, чтобы образовать гармоничный союз рвения и любви с могучим разумом, союз, служащий Христу и, возможно, представляющий собой самую характерную черту духовной личности Игнатия.