Шрифт:
Интервал:
Закладка:
К полустертым, но могучим образам живых героев Семилетней войны в пылком воображении Игнасио присоединились смутно-величественные тени старой испанской истории. Кабрера еще больше вырос в его глазах.
Идеи, которые внушал ему Селестино, приобрели в его уме форму слитного сгустка, над которым реял полный таинственного могущества девиз: «Бог, Отечество и Король!». Начальные буквы этих трех слов составляли формулу, которую Игнасио чертил повсюду: Б.O.K. Эта формула венчала пирамиду, в основании которой лежали волнения его плоти и веления его крови; это была формула, которая, подобно С.Р.Н.[70] древних римлян или С.Р.Б.[71] современных французов, заставляла народы совершать героические деяния, а отдельных людей – жертвовать жизнью. Бог, Отечество и Король! В представлении Игнасио Бог был разлитой повсюду необъятной, неизмеримой силой; Отечество – пылающим полем битвы; Король – рукой Провидения и опорой Отечества. Король! О юном Карлосе уже давно говорили как о надежде отечества, и Игнасио не раз видел его фотографические и гравированные портреты. Один из них ходил по рукам; на нем дон Карлос был изображен в кругу семьи сидящим, с одним из детей на коленях, с открытой книгой в руке (подробность, особенно умилявшая Селестино) – впрочем, глядел он не в книгу, – с женой, держащей на руках маленького ребенка, второй стоял рядом, и с братом Альфонсом в форме папского зуава, облокотившимся на каминную полку. Скромная семейная сцепка. Глядя на нее, Игнасио непроизвольно думал о Рафаэле, о девице из борделя и о героических семи годах отца.
Дон Хосе Мариа взахлеб пересказывал подробности частной жизни претендента, на что дон Эустакьо возражал: «Посмотрим, каков-то он на деле – Его Совершенство!»
Внимание Игнасио было полностью поглощено происходящим в клубе, и он лишь мимоходом виделся со старым приятелем, проводя почти все время с Селестино и Хуаном Хосе, в то время как растущее кругом возбуждение подогревало страсти и в нем самом. Он видел, что все идет плохо, что люди голодают, что кругом воровство и преступления. И почему все так? Из-за коварства католиков, позволивших четырем безбожным проходимцам[72] баламутить воду. «Подумать только, – говорил Селестино, – что целая католическая нация стала рабой этих потомков офранцуженных либералов, которых Наполеон крестил народной кровью, а Мендисабаль причащал отпитым у церквей золотом. Неужели этот народ забыл снос второе мая?[73]»
По воскресеньям шли из клуба на гулянья в окрестные села. А на Пласа-де-Альбия после вечерни – уж точно жди кутерьмы! Карлисты появлялись с музыкой, в белых беретах. Зачинщиком могла оказаться любая сторона, но потасовка была неизбежной.
Игнасио и Хуан Хосе с приятелями, в белых беретах, вооруженные палками, были готовы устроить такое, что небу жарко будет. Возвращались разгоряченные, веселые, шумно крича и распевая.
Как-то вечером на одном из гуляний Игнасио встретился с Хуанито, Рафаэлем и бывшим с ними неким Пачико[74] Сабальбиде, которого он почти не знал, но с которым какое-то время ходил в одну школу и который всегда был ему любопытен, так как слыл чудаком. Игнасио разговорился с Хуанито, и вдруг как будто что-то кольнуло его, и он со стыдом и неприязнью почувствовал на себе внимательный взгляд Пачико, изучавший его берет и его палку. В этот момент послышался сильный шум, ругань, женский визг, и приятели увидели быстро собравшуюся толпу. Они побежали посмотреть, что происходит, и только Пачико остался на месте, в то время как блюститель порядка разнимал драчунов.
И весь вечер потом у Игнасио никак не шел из головы этот насмешливый мерцающий взгляд. Образ Пачико, неподвижно, невозмутимо взирающего на потасовку, причинял ему странное беспокойство.
Франсиско Сабальбиде сохранил лишь очень слабую, смутную память о своих родителях. Когда в семь лет он осиротел, его взял к себе дядя по материнской линии, дон Хоакин; богатый холостяк и бывший семинарист, он был человеком настолько занятым своими набожными заботами, что почти не обращал внимания на племянника, лишь изредка обращаясь к нему с ласковой наставительной речью или ставя на колени рядом с собой на молитву.
Изнеженный и слабый, Пачико выделялся среди своих школьных товарищей робостью и в то же время живостью и сообразительностью, а также тем, что при чтении чувствительных отрывков у него первого наворачивались на глаза слезы, и он с упоением слушал жалостливые песни, такие как, например, песнь о святой Екатерине, претерпевшей муку на колесе, «утыканном ножами, ах! ножами».
Боязливый от природы, он боялся темноты и, наслушавшись страшных историй, всегда с трепетом и как можно быстрее старался миновать темные места.
Вечерами дядя заставлял его и служанку молиться имеете с ним, а частенько и читать вслух жития, причем дядя Хоакин обязательно вставлял от себя какие-нибудь замечания. Он верил серьезно, без предрассудков и суеверии, только в чудеса, признанные церковью, и вообще только в то, во что она предписывала верить, в отличие от тех невежд, которых он презрительно именовал «эти люди» и которые не понимали, какие широкие возможности открывает перед ними официальная вера.
Пачико рос тщедушным и болезненным, весь во власти совершающегося в нем внутреннего обновления, которое каким-то непонятным образом заставляло его дух сжиматься наподобие пружины, обращая всю энергию этого сжатия вовнутрь и пробуждая в юноше жгучее стремление все узнать и во всем разобраться. Он внимательно слушал дядю, тоже проникаясь серьезностью его отношения к официальной вере и так же, как он, приучаясь презирать «этих людей». Взрослея, он пережил нору детского мистицизма и жадной духовной всеядности. Ему очень хотелось стать святым, и он, стиснув зубы, простаивал на коленях тем больше, чем больше они болели, и блуждал в смутных мечтах в полутьме храма, под гулкие звуки органа.
Но наивысшим наслаждением для него было, сидя на Страстной неделе в церкви, с маленьким молитвенником, на испанском и латинском, слово в слово и очень серьезно повторить молитву за священником, а не бормотать, какую то отсебятину, как делали «эти люди». Черные алтарные завесы, распятия, укрытые темно-лиловым перкалем, трещотки вместо колокольчиков – все было для него ново и интересно.
Временами им овладевала непонятная для него самого дрожь. Он навсегда запомнил глубокое впечатление, произведенное на него некоторыми духовными упражнениями, особенно же один раз, когда в темноте церкви, где теплились желтые огоньки свечей и прихожане едва могли различать друг друга, голос иезуита, прерываемый сухими покашливаниями, рассказывал о том, как некоему грешнику явился бес с козлиными копытцами, делавшими «цок! цок!» – и Пачико испуганно вздрогнул, с трудом поборов желание оглянуться. Случалось, что, когда он оставался по вечерам один в своей комнате, ему казалось: кто-то невидимый молча приближается к нему сзади. Ночь после того, как ему послышалось бесовское цоканье, он провел плохо: ему снились кошмары, он кричал во сне, и наутро дядя сухо сказал: «Оставь упражнения – это не для тебя». «Это не для меня!..» – эхом отозвалось в нем, но он смолчал.
Он страстно любил читать, одну за другой проглатывая те немногие книги, что составляли дядюшкину библиотеку, и часто по вечерам с раскрытой книгой на коленях задумчиво глядел на нежное пламя стоявшей перед ним свечи. Оно казалось ему живым кротким существом, тело которого то сжималось, то вытягивалось, а почуяв прикосновение малейшего сквозняка, судорожно трепетало, как от боли. Спокойный и безмятежный, лился ее свет, а когда он гасил ее перед тем, как ложиться, то и в темноте, там, где стояла накрытая колпачком свеча, ему виднелись драгоценные, радужные переливы. Бедный, слабый свет, такой нежный и такой кроткий!
Тысячи самых туманных, отвлеченных мыслей рождались в его голове, когда он сидел в библиотеке; его воображение будоражил Шатобриан и прочие писатели, рядившие романтизм в католические одежды. Упорно стараясь подчинить свою веру рассудку, он не пропускал ни одной проповеди, изучал догматы и, как и дядя, по-прежнему презирал «этих людей», твердящих «верую в учение святой матери церкви», а на самом деле и понятия не имеющих о том, чему она учит.
В школьные годы ум его усвоил множество мертвых формул, за которыми смутно маячил некий мир, который он жаждал познать, между тем как строгий, но ласковый дух дядюшкиного дома все глубже проникал в его сердце. В шестьдесят шестом году ему исполнилось восемнадцать, и дядя отправил его учиться в Мадрид, где в это время вместе с краузизмом[75] стали распространяться рационалистические веяния. Напевая на ходу прощальное сортсико Ипаррагирре, Пачико едва сдерживал слезы, когда родная Бискайя скрылась за вершиной Ордуньи; впереди его ждало кипение новых идей, шумный мир столицы.
- Кипарисы в сезон листопада - Шмуэль-Йосеф Агнон - Классическая проза
- Маэстро Перес. Органист - Густаво Беккер - Классическая проза
- Гора душ - Густаво Беккер - Классическая проза
- Изумрудное ожерелье - Густаво Беккер - Классическая проза
- Золотой браслет - Густаво Беккер - Классическая проза