злобное отношение к нему ИИИ отделения, которое зорко следило за поведением узников своих и отмечало характеристику каждого. — По предложению Мезенцева (тогда шефа жандармов), которому и каторжные работы казались слишком легкой карой, — 6 человек каторжан были назначены в одну из харьковских центральных тюрем — устроенных тогда специально для замаривания ожесточенных уголовных преступников — где в 2–3 года человека замучивали или до смерти, или до сумасшествия. Муравский, приговоренный к десяти годам каторги, конечно, попал в число «централистов», как мы их тогда называли для сокращения. Ни переписки, ни свиданий, ни улучшенной пищи, ни чтения, кроме православных сочинений, там не полагалось. Мы, ушедшие в Сибирь, знали все это и страдали за них вдвойне, не имея возможности ни облегчить, ни разделить их мучений.
Но вот прошел год, два, и получилось известие, что «централистов» переведут в Сибирь, в карийскую тюрьму. Мы радовались и ожидали дня выхода их из централок, как великого праздника.
«Скоро… скоро, вот скоро выпустят!» — сообщали нам друзья из России, знавшие только, что уже вышло распоряжение о переводе, но еще не осведомленные о смертях и заболеваниях, которые похитили почти половину из узников, заточенных в централках.
Наконец, в начале 1881 г., я получила письмо от К. Он говорил, что они (из процесса 193-х) живы и здоровы и переведены во Мценскую пересыльную тюрьму, в ожидании отправки в Сибирь; что им теперь разрешены и прогулки, и свидания, и переписка… но, пока что, они пробудут несколько месяцев в Мценске, потому что… потому что большая часть товарищей (всего их было 30 человек) обессилела и не может продолжать пути, их водят под руки… Еще… еще ему очень больно сообщить мне… он знает, как мне тяжело будет услышать, что Митрофан Данилович не дожил до «освобождения»… он умер в централке от истощения сил, но в полном сознании и все такой же торжественно-спокойный…
За право оставаться честным человеком до последнего своего издыхания, Муравский заплатил правительству: изгнанием из университета, ссылкой в Оренбургскую губернию, двумя годами крепости, 6-ю годами каторги, несколькими годами поселения, 4-мя годами предварительного одиночного заключения и десятью годами новой каторги, которую он не успел отбыть за смертью, вызванной двухлетней голодной агонией, в харьковской «централке».
Вера Засулич
Вольное слово
Вера Ивановна Засулич (партийные и литературные псевдонимы — Велика, Велика Дмитриевна, Вера Ивановна, Иванов В., Карелин Н., Старшая сестра, Тетка, В. И. и др.; 1849–1919) — деятельница российского и международного социалистического движения, писательница. Вначале народница-революционерка, затем одна из первых российских социал-демократов. В июле 1877 года петербургский градоначальник Ф. Ф. Трепов отдал приказ о порке политического заключенного народника А. С. Боголюбова за то, что тот не снял перед ним шапку. Приказ Ф. Ф. Трепова о сечении розгами был нарушением закона о запрете телесных наказаний от 17 апреля 1863 года и вызвал широкое возмущение в российском обществе.
5 февраля 1878 года Засулич пришла на прием к Трепову и тяжело ранила его двумя выстрелами из револьвера в живот. Была немедленно арестована, но на суде снискала симпатии присяжных заседателей. И хотя по закону за подобные преступления полагалось от 15 до 20 лет тюремного заключения, суд присяжных 31 марта (12 апреля) 1878 года полностью оправдал Засулич. Обвинение поддерживал прокурор К. И. Кессель, который ранее проводил расследование по делу о Тилигульской катастрофе. На оправдательный вердикт присяжных повлияла и позиция председателя суда А. Ф. Кони и защитника П. А. Александрова. Первой из женщин-революционерок испробовав метод индивидуального террора, она первой же разочаровалась в его результативности. Участвовала в создании группы «Черный передел», члены которой (особенно поначалу) отрицали необходимость политической борьбы, не принимали террористической и заговорщической тактики «Народной воли», были сторонниками широкой агитации и пропаганды в массах.
Глава 1
Детство и юность
1909 г. Лето.
Достала перевод романа Уэльса. Так как давно не читала по-английски, то для упражнения, кроме заказанного романа[23] купила еще несколько книжек того же автора. Увезла их в свою избу на хутор Греково[24]. Сидела под вечер у себя на крыльце и читала «The tиme machиne» («Машина времени»). Солнце за рощей должно быть совсем зашло, темно читать; положила я книгу, села на машину и поехала в прошлое. Нет, здесь неинтересно, — близкое прошлое совсем неинтересно, в более далеком поднимутся леса зеленые, дремучие, но и только. Вот, если в Бяколове[25]… И мгновенно из-под Тулы я перенесла машину в Гжатский уезд, в помещичью усадьбу, и уехала на пятьдесят лет в прошлое, — последний год жизни старого дома; его перестроили как раз накануне освобождения. Вокруг меня тогдашнее Бяколово со всеми красками, звуками, со всеми его обитателями: Мимина [26], дети, собаки, кошки… У меня всегда была плохая память на имена, но никогда не забывала я и теперь помню, как звали всех многочисленных собак и [27]…
Она[28] в самом начале XIX века воспитывалась в Сиротском институте. Попала туда, кажется, с самого рождения, никакой семьи, во всяком случае, у нее никогда не было. Всю жизнь прожила она в чужих богатых домах, воспитывала чужих детей. Я была первым ребенком, отданным в ее полное распоряжение, существовавшим, — в Бяколове, по крайней мере, — специально для нее. Еще до моего рождения она уже лет 10–12 прожила в Бяколове, воспитывала теток и дядю. Когда умер их отец, — мать умерла еще раньше, — старшей тетке было лет 20, самой меньшей —14, дяде — 16.
Мимина была нужна, — этого декорум требовал, а она поставила условием, чтобы в доме был ребенок. Воспитание Луло (меньшая тетка) кончается, а она не может оставаться без дела. Таким образом я попала в Бяколово.
Взялась она за меня, должно быть, очень ретиво.
Я рано помню себя, но не помню, когда училась читать и писать по-русски и по-французски; понимать по-французски я тоже начала с незапамятного для меня времени. Говорили, что обучить меня всему этому и нескольким стихотворениям в прибавку, а также — молитвам, она ухитрилась, когда мне было три года.
Розги в Бяколове были не в употреблении, — я не слыхала, чтобы там кого-нибудь секли, а я, — говорили, — была в то время очень мила и забавна, а испортилась позднее. Секла она меня, должно быть, просто для усовершенствования, слегка. Я не помню ощущения боли, но помню, что операция должна была производиться в бане на лавке. Меня на эту лавку укладывают, а я изо всех сил подвигаюсь к краю