мере того как в Брюсове растет совершенство и строгость стиха, растет в нем и улица и становится первобытно-стихийной. Уже кажется, что не он говорит, а сама улица говорит его устами. Как одержимый даром пророчества, он говорит от лица ее то, что сам не мог бы сказать, что противно всему его духу и строю.
Такова «Слава толпе»: «Славлю я лики благие избранных веком угодников. Черни признанье – бесценная плата; дара поэту достойнее нет!… Славлю я правду твоих своеволий, толпа!».
В «Духах огня» улица раскрывается ему в «Légende des siècles» словами и образами в форме пламенных космических устремлений, «водопада катастроф», как некое огненное откровение.
И тут же рядом вещает он от своего имени пошлость обыденной улицы, философствующей на эстраде кафе-шантана: «Столетия – фонарики! О сколько вас во тьме! на прочной нити времени протянуто в уме!… Сверкают разноцветные в причудливом саду, в котором очарованный и я теперь иду. Вот пламенники красные – подряд по десяти. Ассирия! Ассирия! Мне мимо не пройти!.. А вот гирлянда желтая квадратных фонарей. Египет! Сила странная в неяркости твоей…» и т. п. изложение апокалипсического пролога к «Légende des siècles» словами и образами, заимствованными из увеселительных садов.
Валерий Брюсов не может так думать и так говорить. В этом есть нечто валаамовское. Здесь он – поэт сознательный по преимуществу, «разъявший алгеброй гармонию», исчисливший и замкнувший в математические уравнения все иррациональности чувства, становится таким же одержимым, таким же бессознательным поэтом, как Бальмонт.
Для передачи дыханья, напева, ритма улицы он находит размеры и сочетанья слов, которых никто не находил до него.
Улица была как буря. Толпы проходили,Словно их преследовал неотвратимый рок.Мчались омнибусы, кэбы и автомобили,Был неисчерпаем яростный людской поток.Вывески, вертясь, сверкали переменным окомС неба, с высоты тридцатых этажей;В гордый гимн сливались с рокотом колес и скокомВыкрики газетчиков и щелканье бичей…
Здесь поразительно каждое слово, каждый изгиб ритма. И в то же время это напоминает синематограф, воплотивший в себе всю устремленную, неудержимую душу Улицы, все ее мельканье, всю ее пестроту, всю ее вечную смену. Так же, как автомобиль, как толчки экспресса, как звук мотоциклета, синематограф несет в себе ритм Улицы.
И как продолжается эта поразительная поэма «Конь блед».
И внезапно в эту бурю, в этот адский шепот,В этот воплотившийся в земные формы бредВорвался, вонзился чуждый несозвучный топот,Заглушая гулы, говор, грохоты карет…
Внезапно посреди Улицы показался Огнеликий Всадник: «Был у Всадника в руке развитый, длинный свиток. Огненные буквы возвещали имя «Смерть»… Полосами яркими, как пряжей пышных ниток, в высоте над городом вдруг разгорелась твердь».
Мгновенье ужаса. Люди падают на землю. Лошади прячут морды между ног. Продажная женщина в восторге целует коню копыта. Безумный пророчествует о Божьем суде…
Но восторг и ужас длились краткое мгновенье…Через миг в толпе смятенной не стоял никто…
Что же случилось? Пламя смерти испепелило преступный город? На месте осталась обожженная груда развалин и столб праха? Так закончил бы доэму поэт старого города. Но для поэта улицы Огнеликий Всадник лишь случайно, медиумически появился на одной из пластинок синематографа, «набежало с улиц смежных новое движение», снова все слилось в «буре многошумной», и синематограф продолжал вертеться без мысли и без последствий, как «водопад катастроф», как «огнеструйный самум» духов огня.
Но лишь только Брюсов перестает быть бессознательным поэтом, устами которого вещают гении и демоны улицы, лишь только вновь пробуждается в нем гордое сознание его вольного «Я», его мысль возвращается к исконному, страшному врагу его духа – городу. Старый город не грозит ему, когда он идет в потоке улицы, но зато здесь на улице видения города будущего встают неотступнее и неотвратимее.
Говоря о старом городе, он спрашивает себя с тревогой: «Что, если город мой прообраз первый, малый того, что некогда жизнь явит в полноте?».
Поэтому, стараясь вызвать перед собой образ города будущего, он строит его бессознательно для себя по образцу города прошлого, выбирая стороны ему наиболее ненавистные, страшные и чудовищно преувеличивая их.
Грядущий «Город-Дом» является перед ним «беспощадным видением», «кошмарным сном», «чудовищем размеренно громадным, с стеклянным черепом, покрывшим шар земной», «машиной из машин», обязанной жизнью «колесам, блокам, коромыслам». Ему представляется, что уже бродит в «Неоконченном здании»: «Здесь будут проходы и комнаты! Все стены задвинутся сплошь! О, думы упорные, вспомните! Вы только забыли чертеж!».
И он чувствует «раба подавленную ярость», «всех наших помыслов обманутую старость».
Но сознание этой неизбежности невыносимо ему. Он хочет, чтобы было не так. Он хочет, чтобы «Будущий Царь Вселенной» был осуществлением грез о всех свободах человеческих. И тогда взывает он: «Тайно тебе поклоняюсь, гряди могущ и неведом! Перед тобой во прах повергаюсь, пусть буду путем к победам». Тогда он мечтает, что «Единый город скроет шар земной, как в чешую, в сверкающие стекла, чтоб вечно жить ласкательной весной, чтоб листьев зелень осенью не блекла». Что люди, «последыши и баловни природы», будут жить «в весельи торжества». «Свобода, братство, равенство, все то, о чем томимся мы почти без веры, к чему из нас не припадет никто, те вкусят смело полностью, сверх меры».
Этот мотив в поэзии Брюсова нельзя принять иначе, как надрыв. Самим собой становится он лишь тогда, когда восклицает радостно и пророчественно: «Борьба, как ярый вихрь, промчится по вселенной и в бешенстве сметет, как травы, города, и будут волки выть над опустелой Сеной, и стены Тауэра исчезнут без следа».
И все, что нас гнетет, снесет и свеет время,Все чувства давние, всю власть заветных слов,И по земле пройдет неведомое племя,И будет снова мир таинственен и нов.В руинах, звавшихся парламентской палатой,Как будет радостен детей свободный крик,Как будет весело дробить останки статуйИ складывать костры из бесконечных книг.Освобождение, восторг великой воли,Приветствую тебя и славлю из цепей!
Настолько же прекрасен и мощен его призыв к «Грядущим гуннам»: «На нас ордой опьянелой рухните с темных становий – оживить одряхлевшее тело волною пылающей крови. Поставьте, невольники воли, шалаши у костров, как бывало, всколосите веселое поле на месте тронного зала… А мы, мудрецы и поэты, хранители тайны и веры, унесем зажженные светы в катакомбы, в пустыни, в пещеры»…
И хотя в этих строфах Брюсов соглашается разделить судьбу «хранителей тайны и веры», но мечта отказывается представить его себе в катакомбах. Я вижу его скорее принимающим власть над гуннами и на обломках разрушенных цивилизаций утверждающим новый строй жизни.
Столько упоения и воли вкладывает он в эти призывы к разрушению Города, что у меня нет сомнения, что он первый во главе гуннов пошел бы против него.
Вся его драма «Земля» создана лишь для того, чтобы поднять руку против города грядущих времен и нанести ему последний, смертельный удар.
В этих драматических сценах соединены, как фокус,