Думается, что Дуров живет сегодняшним днем. И еще немного – завтрашним. Это очень правильно, так как то, что ты говоришь или делаешь сейчас, – уже через секунду становится прошлым, на которое оглядываться или тосковать по которому – непродуктивно и не совсем по-мужски. Необаятельная, плаксивая тоска по ушедшей молодости (как у иных драматургов, которые на этом строят свои пьесы) не для Дурова. Сейчас и только сейчас – реакция, поступок, речь. Потом можно оценить, сделать выводы, но не тосковать ни в коем случае. Что ему тосковать-то по ушедшей молодости, когда он сейчас и молод, и подвижен, как мало кто из тридцатилетних?.. Если у него на глазах и появляются слезы, то, что называется, – по делу. Они бывают вызваны сиюминутной эмоцией по поводу того, что происходит сейчас, а не из-за какого-то эфемерного далека. Когда такое случается на сцене, то становится особенно явно, почему Дуров – артист такого масштаба, такого класса. Происходит то самое таинство искусства, в поисках которого наиболее честные молодые люди и поступают в театральные институты. Ради этого, а не ради тщеславия, потому что редко кто согласится жить годы в безвестности и получать в своем театре месячный оклад, примерно равный однодневному заработку мелкого клерка Центробанка.
Некоторые артисты ошибочно полагают, что если они заставят себя заплакать на сцене – то это уже высший пилотаж и зрители, исполненные сострадания к персонажу, тоже не смогут сдержать слез. Совместных рыданий с залом, как правило, не получается, потому что зрители начинают сострадать не столько персонажу, сколько артисту: надо же, как мучается, бедный, весь уже слезами облился! Нет, пилотаж становится действительно высшим, когда артист сдерживается, не дает волю слезам, интонации его делаются скупыми и выразительными, но видно всё – всё, что он чувствует, как преодолевает себя, и в кажущейся простоте исполнения (кинематографической простоте, когда не дай бог переиграть на крупном плане) – такой силы скрытая эмоция, что заражает зрительный зал моментально. Все сидят, не шелохнувшись, и, затаив дыхание, следят за артистом. Он их уже повел, околдовал. И когда Дуров произносит монолог все того же Льва Толстого в спектакле «Миссис Лев» (спектакль называется так странно, потому что он скорее о жене Толстого Софье Андреевне), когда стоит над ней, в который раз покончившей с собой понарошку, – он знает, что это очередной шантаж, но ему нестерпимо хочется отнестись к случившемуся серьезно. Он говорит тихо, ровно, без намека на театральность, без соответствующих голосовых модуляций, задумчиво так роняет слова; ничего с ним вроде бы и не происходит… Вот только я, стоящий рядом, вижу, как по щеке прокладывает дорожку капля, в природе которой усомниться нельзя, и понимаю – это честная работа! Без расчета на реакцию публики, без всякой надежды на взаимность, бесплатно, для себя! И, кажется, партнеры, которые это видят, должны испытывать некоторый стыд за то, что они сейчас пусты по сравнению с ним.
Другое – в жизни. Тут Дуров слез не держит. Впрочем, не совсем в жизни, т. к. тогда была очередная съемка «Белого попугая». Анекдоты сыпались один за другим, но вдруг пошел дождь, а съемка была под открытым небом, у речки. Прерывать ее не стали, и правильно, потому что возникла атмосфера чего-то теплого, уютного, домашнего. Олег Газманов взял гитару, над ним раскрыли зонт, и он запел (всего лишь под гитару) свою песню «Господа офицеры». Надо признаться, что выпито в тот день было много. Наверное, потому что холодновато было. Этим обстоятельством отчасти и объясняется слишком обостренная реакция Льва Константиновича на уже много раз слышанную песню. Когда Газманов допел до слов «ваше сердце под прицелом», из глаз Дурова обильно потекла влага, смешиваясь с каплями дождя, потому что площади зонта, раскрытого над певцом, ему, сидящему рядом, – не хватило. Он всхлипывал, как ребенок, и утирал лицо ладонями, вертикально – от глаз вниз. Нормальная, искренняя реакция, что ж тут такого… Ничего удивительного, если еще учесть, что эта песня трогает многих людей, и не только офицеров. Однако это послужило поводом для циничного глумления друзей над Дуровым, длившегося потом без малого полгода. Если Дуров начинал, как обычно, подначивать кого-то или непосредственно меня, я знал, что имею в арсенале страшное оружие, которое сведет на нет все его усилия. Я подходил к нему близко и точно так же, как и он тогда, утирая ладонями лицо, начинал дико и ненатурально выть: «Ва-а-ше сердце под прицело-о-ом». И, переходя на рыдания: «Ой, не могу я! Под прицелом, что же это такое делается!»
Более того, если по телевизору показывали Газманова, я тут же набирал номер дуровского телефона и говорил:
– Как? Ты еще не плачешь? Быстро включай второй канал.
– А что там?
– Быстро включай, не спрашивай!
Через минуту раздавался звонок уже мне:
– Сволочь! Долго это будет продолжаться?!
Апофеозом должен был стать звонок самого Газманова. Мы как-то встретились с ним снова на телевидении и я, рассказав ему все вот это про Дурова, подговорил позвонить ему домой, когда он, Газманов, будет на экране. Олег загорелся. «Двадцать первого марта, – говорит, – у меня сольный концерт по Первому каналу. Я позвоню».
Жаль, не вышло, оказалось, что как раз в этот день Дуров был в отъезде. Ну ничего, как-нибудь в другой раз и что-нибудь свеженькое. Такой вот стиль общения у нас с ним.
Когда-то я написал о нем некое эссе под названием: «Perpetuum mobile, или Портрет Льва Дурова в интерьере нашей жизни». В этом произведении я пытался доказать, что вечный двигатель по сравнению с Дуровым – это мрачный, неподвижный истукан. Это было давно, но знаете, так оно и сегодня. Шило не в одном месте, а в нескольких – это у него, видимо, навсегда. Столько же темперамента, умения заводиться с пол-оборота, столько же готовности включиться в игру, готовности помочь, и если нужно – срочно.
Был инсульт. Казалось бы, можно теперь себя и поберечь, тем более что врачи велели. Черта с два! Плевал он на инсульт и грозящие последствия. Пресловутое шило гонит его вперед, прямо, по той самой магистрали, которую он сам считает честной и правильной. Не подвести никого! Много тратиться – вот его стиль. Мало, в щадящем режиме – он не может, не умеет. Из последствий болезни осталось одно – потеря периферического зрения, т. е. он может видеть только прямо, а бокового зрения нет. Поэтому ему запретили водить машину. Как вы думаете, послушался он запрета? Вы правильно догадались: уже водит. Видит только прямо и водит. А может, эта потеря периферического зрения – и не потеря вовсе, а Божий Промысел? Смотреть только прямо, чувствовать, действовать прямо, говорить так же, без закулисной подлости, проясняя отношения кратчайшим путем – по прямой; может, это очень хорошо – смотреть только прямо и не распыляться по сторонам.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});