Визит на выставку в Люксембургском дворце состоялся за несколько дней до открытия 24 апреля 1897 года Салона Национального общества изящных искусств. Вот где Матиссу понадобились упорство и стоицизм Писсарро. Матисс-старший специально приехал из Боэна, чтобы посмотреть выставку, и стоял около «Десертного стола», чтобы услышать, что думают о работе сына посетители Салона (ему самому творения Анри казались беспомощными, незавершенными этюдами). Все останавливавшиеся у картины, которую взбешенный отборочный комитет нарочно повесил крайне неудачно, возмущались. Других эпитетов, кроме «ужасно», Ипполит Анри не слышал. До конца дней Матисс не мог забыть слова отца: «На дне твоих графинов люди разглядели микробы». Достаточно безобидный интерьер, исполненный в духе позднего импрессионизма[34], открыл длинный список работ Анри Матисса, которые будет поносить возмущенная публика парижских Салонов.
Все было ужасно. Весной Анри съехал из комнаты, в которой жил с Камиллой (но сохранил в доме на набережной Сен-Мишель, 19, мастерскую), и переехал на улицу Сены. В феврале он официально признал отцовство Маргерит, и 10 февраля 1897 года девочку крестили. По словам Маргерит, все было сделано секретно, по настоянию бабушки, матери Матисса (Матисс, как известно, был убежденным атеистом и этого никогда не скрывал). В Боэне, конечно, Матиссы на такое не отважились бы: в родном городе даже самые либеральные родители не могли и помыслить о том, чтобы открыто признать любовницу сына, не говоря уже о незаконнорожденной внучке. Столь благородный жест давал Анри моральное право прекратить их совместное с Камиллой существование, сделавшееся к тому времени совершенно невыносимым. Богемная жизнь в воображении Камиллы Шабло казалась столь же увлекательной и романтичной, как и на сцене «Опера Комик». Но в реальности была нищета, убогие комнатушки и вечная борьба за выживание. Свыкнуться с этим у Камиллы не получалось.
В конце мая Матисс неудачно упал с велосипеда и оказался на костылях, что, возможно, способствовало временному примирению с подругой. В июне они вновь сбежали от изнурительной парижской жары на Бель-Иль, но после «Десертного стола» Камилла больше ему не позировала. Изо дня в день он писал «Скалы в Бель-Иль», повторяя запечатленный Моне мотив с не меньшим усердием, чем когда-то «Натюрморт с трубкой» Шардена. Он устанавливал мольберт на том же самом месте, что и Моне, писал тот же силуэт остроконечных вершин, ту же мерцающую морскую гладь и ту же узкую полоску неба. Друзья Матисса были поражены меланхолией этих его морских пейзажей и одновременно их эмоциональной силой.
Он писал скалы, берег и маяк, все более уверенно используя свою новую палитру. Даже самые простые сюжеты обретали на его полотне цвет. Бретонская мельница, написанная двумя годами ранее в сдержанных серых оттенках, превратилась в пылающую смесь кобальтово-синих, алых, желтых и зеленых мазков, сверкающих на белом фоне словно пламя. Потребность писать подобным образом появится у Матисса следующей весной, когда под солнцем Средиземноморья он попробует «вступить в схватку» с Ван Гогом. Работы Ван Гога не продавались (в июле 1890 года тридцатисемилетний голландец покончил с собой, успев за свою жизнь продать единственную картину) и не выставлялись (не считая скромной мемориальной выставки из шестнадцати полотен, устроенной через два года после его смерти). Жизнь Ван Гога служила предостережением молодым северянам, решившимся ступить на столь же нелегкий путь. Рассел не только рассказывал Матиссу о своем друге, но даже подарил ему рисунок Ван Гога — такой чести не удостаивался никто из его гостей и учеников ни прежде, ни потом.
Проведенное на Бель-Иле лето 1897 года ознаменовалось решительным поворотом не только в творчестве Матисса. В этот переломный момент, когда он начал двигаться «новым художественным курсом», его атаковала бессонница, которая с тех пор будет преследовать его всю жизнь[35]. Камилла считала, что Анри просто не желает спать ночью, и не понимала, насколько серьезно это угрожает его здоровью. Ее раздражало, что утром он чувствует себя совершенно разбитым, что ребенку не позволяется шуметь, дабы не потревожить отца, и так далее. Нервы у нее и самой были на пределе. Она прожила с Анри пять лет. Работала в шляпном магазине, чтобы они могли выжить; у него не было денег на натурщиц, и она позировала ему сама. Даже картиной, которая принесла ему успех в Салоне, и той он был обязан ей. И вот теперь, когда он мог бы написать десяток похожих на «Читающую женщину» работ, он отказывается от всего ради каких-то мифических идей о новом искусстве. Конечно, темперамент у Камиллы был горячий и язык острый (Матисс сам говорил, что характер у нее был посильнее, нежели у него), но теперь она превратилась в настоящую фурию, Камилла постоянно устраивала ему сцены, но решение расстаться принял не он. Летом она ушла сама. Кто-то из ее друзей потом сказал: «Камилла всегда сожалела, что оставила его. Это было счастливейшее время ее жизни».
Матисс вернулся в Париж в середине октября без Камиллы. «Матисс в буйстве молодости опрокинул каноны студии Постава Моро намного решительнее и основательнее, нежели Руо», — отозвался о привезенных Анри с Бель-Иля морских пейзажах Ру-Шампион. Смертельно больному Моро (он умрет шесть месяцев спустя) в полотнах Матисса померещился прообраз разлагающегося искусства. «Он разразился желчной отповедью — можно было бы выразиться и более резко, — в адрес негодных студентов, позволяющих себе вольности с кистью, — написал Жюль Фландрен[36], один из студийцев Моро. — Первым пострадал Матисс, который привез из отпуска огромную картину, насыщенную простором и свежим воздухом…» Матисс говорил, что продолжавшиеся более двенадцати месяцев разногласия с учителем достигли своей кульминации. Мэтр больше ничему не мог его научить.
По иронии судьбы, как раз тогда, когда Матисс увлекся цветом, его друг Эвенполь двинулся совершенно в противоположном направлении: «У него был огромный талант. Картины Эвенполя были свежими, полными жизни и красок… Я восхищался им. Затем он изменился. Он начал писать все в серых тонах». Для Эвенполя эта новая степенность олицетворяла победу французской утонченности и сдержанности над врожденным чувством цвета, которое у него, как и у Моро, ассоциировалось с материальностью. Матисс, бывший одновременно французом и фламандцем, желал объединить обе художественные традиции. Он пытался совместить страстную любовь к цвету с созерцательностью, доминировавшей во французской живописи начиная с Пуссена и кончая Сезанном. Рассел, Моне и Писсарро научили его видеть, раскрепостили палитру и привели на путь поиска цвета ради цвета. Их влияние оказалось решающим, но недолговечным, и очень скоро импрессионизм показался Матиссу слишком привязанным к натурным впечатлениям[37]. Однако обратного пути не было. Открывшаяся перед ним на Бель-Иле дверь уже распахнулась.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});