«держал себя по-джентльменски») и для каждого из них была важна «парадность и театральность той обстановки, с которою они являются перед публикой на эшафоте» [Достоевский
4:156].
Эти искусные мастера наказания – экзекуторы и палачи – стремились выразить свою свободу самым извращенным образом, посредством того, что рассказчик характеризует как «безграничное господство над телом, кровью и духом такого же, как сам, человека». Он пишет:
Я не знаю, как теперь, но в недавнюю старину были джентльмены, которым возможность высечь свою жертву доставляла нечто, напоминающее маркиза де Сада и Бренвилье.
Я думаю, что в этом ощущении есть нечто такое, отчего у этих джентльменов замирает сердце, сладко и больно вместе. Есть люди как тигры, жаждущие лизнуть крови. Кто испытал раз эту власть, это безграничное господство над телом, кровью и духом такого же, как сам, человека, так же созданного, брата по закону Христову; кто испытал власть и полную возможность унизить самым высочайшим унижением другое существо, носящее на себе образ божий, тот уже поневоле как-то делается не властен в своих ощущениях [Достоевский 4: 154].
Другими словами, безграничная свобода мучителя по отношению к другим людям приводит в конце концов к полной потере свободы, поскольку мучитель утрачивает контроль над своими ощущениями и желаниями. Неограниченная свобода по отношению к другим неизбежно распадается на навязчивую идею, принуждение и привычку. «Человек и гражданин, – пишет Горянчиков (хотя мы ясно слышим громкий голос стоящего за его спиной Достоевского), – гибнут в тиране навсегда, а возврат к человеческому достоинству, к раскаянию, к возрождению становится для него уже почти невозможен» [Там же]. Чтобы читатели не считали себя удобно дистанцировавшимися от подобных чудовищ, Горянчиков заключает: «Свойства палача в зародыше находятся почти в каждом современном человеке» [Там же: 155].
Таким образом, тяга к творчеству на каторге (и, по аналогии, в мире вообще) оказывается нейтральной с моральной точки зрения. Художник, который искренне стремится к реализации «искусства ради искусства», может выражать свою свободу или, подобно художникам-мучителям, может эту свободу потерять, променяв ее на маниакальную тиранию над другими людьми.
Почти каждый каторжник в остроге – своего рода художник, хотя бы в области мысли или мечтаний[42]. Разумеется, бумага, карандаш и все прочие инструменты художника были строго запрещены. Погоня за деньгами, символом, по выражению рассказчика, «чеканенной свободы», также, естественно, драгоценна для арестанта [Достоевский 4: 17]. Удивительно, но еще более ценной была его способность мечтать. «Что же выше денег для арестанта? Свобода или хоть какая-нибудь мечта о свободе. А арестанты большие мечтатели» [Там же: 66]. Даже тихий каторжник, который внезапно совершает какой-то возмутительный поступок, является своего рода художником, поскольку его вспышка, по словам Горянчикова, есть не что иное, как «тоскливое, судорожное проявление личности, инстинктивная тоска по самом себе, желание заявить себя, свою приниженную личность» [Достоевский 4: 67]. Этот своеобразный вид искусства, эта фантастическая форма самовыражения – совершение безобразного поступка – в лучшем случае дает лишь мгновение освобождения от рабства.
Через сто страниц Горянчиков возвращается к этой теме:
Тут все были мечтатели, и это бросалось в глаза. Это чувствовалось болезненно, именно потому, что мечтательность сообщала большинству острога вид угрюмый и мрачный, нездоровый какой-то вид. <…> Чем несбыточнее были надежды и чем больше чувствовал эту несбыточность сам мечтатель, тем упорнее и целомудреннее он их таил про себя, но отказаться от них он не мог. <…>…сдается мне, что самые рьяные из преследователей были именно те, которые, может быть, сами-то еще дальше него пошли в своих мечтах и надеждах [Там же: 196].
Эти арестанты-мечтатели напоминают городских мечтателей Достоевского тем, что лелеют тайные, фантастические надежды и мечты, застенчиво их скрывая[43]. Среди каторжников было только два человека, которых нельзя назвать мечтателями, и оба – старообрядец и заядлый читатель Библии – искали освобождения в молитвах и мученичестве. Интересно, что рассказчик не идеализирует этих двух набожных не-мечтателей (как поступили бы рассказчики у позднего Достоевского), а характеризует их в строго психологических терминах: «Без какой-нибудь цели и стремления к ней не живет ни один жив человек» [Достоевский 4:197].
Изображению каторжников и тюремщиков, которые обретают некую свободу, становясь мечтателями, фантазерами или художниками, занимающимися искусством неважно как и посредством чего, хотя и без традиционных для художника инструментов, противопоставлена страшная перспектива полного отсутствия свободы. Конкретное воплощение этого отсутствия рассказчик видит в принудительном труде, обязательном общем проживании, а также в практиках сечения и сковывания. «Принужденная» работа [Там же: 20] и «вынужденное общее сожительство» [Там же: 22] (оба определения выделены курсивом повествователем – Горянчиковым) ужасают и арестантов, и рассказчика, потому что являются извращениями, разрушительными трансформациями изначально притягательного. Свободно выбираемый труд и спонтанное чувство общности – вот что поддерживает и защищает арестантов. Однако, когда труд и общежитие становятся обязательными, они обращаются в «пытку» [Там же: 20].
Страх телесных наказаний и само сечение также лишают человека свободы и подрывают или даже уничтожают его восприимчивость к моральным ценностям. «Тут вообще находит на осужденного какой-то острый, но чисто физический страх, невольный и неотразимый, подавляющий все нравственное существо человека» [Там же: 152]. Отношение рассказчика к ужасающему моменту непосредственно перед экзекуцией напоминает страницы «Идиота» с описанием минут перед казнью. В такие мгновения люди теряют надежду и моральное самосознание. Более того, жертва и палач начинают гротескно походить друг на друга, ибо и тем и другим полностью овладевает ужасающая страсть.
В этот момент, выполняя двойственную роль наблюдателя и рассказчика, Горянчиков также ступает на опасную почву. Он оказывается почти захвачен психологией наказания и опасно приближается в своих ощущениях как к жертве, так и к палачу:
Я был взволнован, смущен и испуган. Помню, что тогда же я вдруг и нетерпеливо стал вникать во все подробности этих новых явлений… <…> Мне желалось, между прочим, знать непременно все степени приговоров и исполнений… я старался вообразить себе психологическое состояние идущих на казнь. <…> Я и потом, во все эти несколько лет острожной жизни, невольно приглядывался к тем из подсудимых, которые… выписывались из госпиталя, чтобы назавтра же выходить остальную половину назначенных по конфирмации палок [Там же: 152–153].
«Взволнован», «нетерпеливо», «все подробности», «желалось знать», «невольно приглядывался» – это к тому же еще и язык читателя, жаждущего развития сюжета, готового оставить ради этого прежде интересовавшие его эстетические, моральные и структурные аспекты произведения. В рассказе Горянчикова сходятся языки читателя триллера и зрителя жестокого наказания. Такие читатель и зритель дистанцированы от моральных соображений и потому скорее негативно