настолько верил мне, что, если я иногда подсказывал ему сзади на ухо, которым он лучше слышал, что-нибудь ради смеха не так, он упирался и доказывал учителю явную несуразность. А потом и не сердился на меня, ну, не очень сердился, а то еще и улыбался чуть-чуть растерянно, чуть-чуть добродушно. Толкнет только слегка или небольно шлепнет по загривку своим «стягачом».
Никак не давался ему польский язык с теми носовыми гласными «он» да «эн». Сколько Комар ни поправляет его произношение, все у Богуша не так. И злятся оба.
А я не только подсказывал Шуре иногда не то, что надо было, но мог и толкнуть его, старшего, на «распусту». Так однажды мы с ним накрали в школе граненых палочек мела и вечером понаписали чуть ли не каждому в деревне его прозвище. От ворот к воротам, от стены к стене, у кого та стена сама на улицу вылезла. Натэч, Акудаты, Пшепюрка… Первое прозвище оттого, что пожилой уважаемый дядька Суббота не выговаривал «п», говорил не «пошли», а «ташли», не «на печь», а «на тэч»… Другого дядьку, худого, долговязого Панасевича, старик отец по ночам криком с печки гнал от женки с кровати, потому что и так уже много детей: «А куда ты?!» Третий дядька, помоложе, резвый Савочка, совсем недавно служил в панском войске и на побывке смешно выглядел в рогатой шапке, в обмотках, с «селедочкой», кинжальным штыком на ремне. Еще и по-польски коротыш старался, коверкал язык, чем не Пшепюрка, прежде всего из-за тех его не к месту звучавших «пши» да «пше». Ну, и еще прозвища у людей и еще… И мужские, и женские: Сечкарня, Ведьма, Маркитантка… Назавтра одни просто стирали тот мел с ворот или со стены, а кто и ругался, когда дети в школу шли («Грамотеи сопливые!..»), а мы с Шурой про себя гордились, что вот же хоть и ругаются, а не знают, кто это сделал. Так как мы и на своих воротах понаписывали: он — дядькино Чепдреп, а я Романово прозвище — Дятел.
Шура отличился однажды и без моей подсказки.
Как-то на нашем большаке — был такой необыкновенный день! — проходили международные автогонки. Кстати говоря, недавно я был в Америке туристом, а там, между прочим, нам показали и музей знаменитого Форда, автомобили — от самого их появления и до наших дней. Интересно было смотреть не только на машины самые первые, но и на модели тридцатых, даже сороковых годов — такие все они потешные в своем несовершенстве. Там я припомнил дни своего детства, годы двадцатые, когда мы, пастушки, как только из-за взгорка покажется раз в неделю какая-нибудь машина, так и летим от свиней на большак с радостным криком: «Та-на-биль!» Или на польский лад: «Са-мо-ход!..» И вдруг автогонки! Почти весь день машины одна за другой, да все разные, почти каждая открытая, с панами на сиденьях, каждая такая красивая, все с разными флажками на радиаторе. Был июнь, время в хозяйстве более или менее свободное — после весенних работ, перед сенокосом, — но все же будний день. Однако и молодежь, и пожилые мужчины, как там матери и жены ни ворчали, долго толкались группками у большака.
И нас в школе невозможно было удержать. И сам Комар стоял с нами, и Цукерка пришла тихонечко — сначала в школу, а потом и на большак, — прикрыв живот расстегнутым плащиком. Наша школьная орава, перемешавшись со взрослыми, была самая многочисленная.
На одном и на другом выезде из Овсяников стояли пешие полицейские. С винтовками и каждый еще с «божьим пальцем»— полуметровой резиновой палкой, культурный английский манер, но уже своего производства. А потом и пан комендант показался от Милтачей, где находился постерунок[64].
Надо думать, он и в этот раз не поздоровался бы с людьми, как в тот день, когда ему ответил дед Богуш, однако же теперь стояли здесь, в толпе, и свои. Он важно козырнул по-военному, двумя пальцами, пани Вере сказал «Целую ручки», а пану Сатурнину «Честь!». Сказал бы, наверно, и еще что-нибудь, но…
Тут мне надо сделать сначала небольшое отступление.
В Милтачах кроме постерунка была еще церковь, были лавки вокруг рыночной площади, почта, пекарня, заезжий двор, больница и школа-семилетка, куда из окрестных деревень ходили, закончив такую, как наша, трехклассную. Была и добровольная пожарная команда, при которой незадолго перед тем организовали духовой оркестр. Третьего мая, в праздник конституции, Комар водил нас в Милтачи, и там мы слыхали, как тот оркестр два раза играл «Ешче Польска…», перед митингом и после. А затем пожарники зашагали по площади и по улице под марш.
Перед оркестром шел пан комендант.
Уже и мы, дети, знали, кто он такой, что такое вообще панская полиция. Наш Комар — пусть себе и не очень строгий, а то и веселый бывает — не приехал бы сюда с того края света морочить нас на свой лад, если бы не было этой полиции. Она выслеживает, арестовывает, пытает в подвале того каменного здания, где постерунок, а потом гонит в тюрьму всех тех парней и девок, которые хотят, чтобы и здесь, как в Советах — всего в тридцати двух километрах отсюда, — не было поместий и всяких там богатеев в селах и городах, а чтобы все было для тех, кто тяжело работает, а сам остается бедным да бедным. И чтоб школа была у нас своя, на родном языке. Таких людей под полицейским конвоем, в наручниках мы уже не раз видели на нашем большаке, они все здешние — из Рыкович, из Хвоева, из Погуденки и из других деревень, что вокруг Милтачей. Сидят в тюрьме и наши: Суббота Кастусь, что учился в новогрудской белорусской гимназии, и дядька Федор, свояк Шуры, — племянник деда Богуша.
И он, этот пан комендант, не просто задавака, а главный кат — палач. Так про него и говорят.
Он не просто шел перед строем пожарной команды, еще и саблю свою из ножен выхватил, держал перед собой. И голову задрал. В круглой синей шапке с большим окантованным козырьком. Топот множества ног заглушался ревом труб. Пожарники прошли в конец мощеной улицы, повернули назад. Уже и трубы хрипят слюняво от усталости, и комендант вспотел, обалделый от фанаберии, а все еще шагает, топает, задирая начищенные до блеска сапоги, держа саблю перед собой, тараща глаза только вперед и вверх. Когда же поравнялся с людьми на обочине, все-таки глянул в сторону, где впереди толпы стояла его