Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«Буйство», «буря», «гроза», «бездна», «поругание», «клеймо», — говорит у него кто-то о любви. Одно из первых стихотворений, посвященных им этой женщине, есть стихотворение о ссоре: «Мы с тобой бестолковые люди: что минута, то вспышка готова, облегченье взволнованной груди, неразумное резкое слово»… Вскоре все эти вспышки становятся бурями, любовь нередко превращается в мучительство. Поэт в покаянную минуту зовет себя палачом этой женщины и молит ее о прощении:
Прости! Не помни дней паденья,Тоски, унынья, озлобленья.Не помни бурь, не помни слез,Не помни ревности угроз!
Она прощала, но бури повторялись опять, и, главное, повторялись падения. Это было тяжелее всего: Некрасов был склонен мимолетно увлекаться другими, что возмущало его близких друзей.
«Прилично ли, — писал Чернышевский, — прилично ли человеку в его лета возбуждать в женщине, которая была ему некогда дорога, чувство ревности шалостями и связишками…»[114]
Нет, это совсем не так легко быть женою знаменитого поэта.
«Тяжелый крест достался ей на долю: страдай, молчи, притворствуй и не плачь. Кому и страсть, и молодость, и волю все отдала, тот стал ее палач», — восхищался он сам ее подвигом, но отказаться от мучительства не мог.
Это и в самом деле была для нее крестная мука — любить больного и крутого ипохондрика, и многое простится ей за то, что она в течение пятнадцати лет безропотно несла этот крест. Она не кинула Некрасова в годы его болезни, когда ему «в день двадцать раз приходил на ум пистолет», когда, например, он боялся остаться на пароходе один, чтобы не кинуться в воду, — она была его покорной сиделкой. «Давно она ни с кем не знает встречи, — писал в эту пору Некрасов, — угнетена, пуглива и грустна, безумные, язвительные речи безропотно выслушивать должна», — и как же нам не пожалеть ее за это? Чернышевский именно тогда и поцеловал ее руку, когда «безумные речи» Некрасова уязвили ее при чужих.
Вдова Чернышевского, Ольга Сократовна, и через 50 лет вспоминала:
«Единственно, чем бывал (Чернышевский) недоволен, так это некоторыми сторонами в отношениях Некрасова к Авдотье Яковлевне»[115]
Одна женщина, которая в детстве была знакома и с Некрасовым и с Авдотьей Панаевой, опубликовала краткие записки о них, где вспоминает, как после его желчного окрика «она (Панаева) вся вспыхнула, и в голосе ее послышались слезы. Мы все притихли, опустили глаза, нам стало неловко».
«Я замечала, — рассказывает та же свидетельница, — что отношения Некрасова к Авдотье Яковлевне доставляли последней много огорчений, и нередко она возвращалась с половины Некрасова с заплаканными глазами». «Николай Алексеевич опять обидел Авдотью Яковлевну», — говорил тогда младший Добролюбов[116]
«Ей теперь не до нас с Вакичкою», — писал Добролюбов дяде в августе 1860 года.[117]
«…В хандре он злился на меня…» — вспоминает она сама в мемуарах… — «Если бы кто-нибудь видел, как он по двое суток лежал у себя в кабинете в страшной хандре, твердя в нервном раздражении, что ему все опротивело в жизни, а главное, он сам себе противен…»
И на следующей странице опять:
«Он находился в хандре… лежал целый день на диване, почти ничего не ел…»
И снова через несколько страниц:
«Некрасов… страшно хандрил…»
И в другом месте опять:
«Настроение духа Некрасова было самое убийственное, и раздражение нервов достигло высшей степени…»
Но она умалчивает, что это раздражение нервов обрушивалось раньше всего на нее. В такие дни он упрекал ее за все, даже за ее красоту. Она ломала руки и молчала — «и что сказать могла б ему она?» — но иногда не выдерживала и истерически проклинала его. В одну из таких буйных минут он зарисовал ее, явно любуясь:
Упали волосы до плеч,Уста горят, румянцем рдеют щеки.И необузданная речьСливается в ужасные упреки,Жестокие, неправые…
Такова была их семейная жизнь. Но кто осудит за это Некрасова? Он терзал, потому что терзался. И главное его терзание — ревность. «Не говори, что молодость сгубила ты, ревностью истерзана моей». Ревновать он умел, как никто. «Ревнивое слово», «ревнивые мечты», «ревнивая боязнь», «ревнивая печаль», «ревнивая тревога», «ревнивая мука», «ревнивая злоба» — это у него постоянно.
И сколько в его книге ревнивцев:
— Я полюбил, дикарь ревнивый…
— Стою, ревниво закипаю…
— Прости, я ревнивец большой…
— Он не был злобен и коварен, но был мучительно ревнив…
— А жену тиранил, ревновал без меры…
— Кто ночи трудные проводит, один ревнивый и больной?..
— Но подстерег супруг ревнивый…
Тут его навязчивое чувство: «молчу, а дума лютая покою не дает». Изо всех пыток любви он облюбовал себе самую мрачную и тоскливо предавался ей, благо это давало ему новое право ненавидеть себя, без чего он, кажется, не мог. Он был словно создан для ревности: замкнутый, угрюмый и таящийся.
Все, что есть в любви весеннего и праздничного, озаряло его лишь мгновениями, лишь для того, чтобы потом стала еще отягчительнее унылая работа его ревности. Это было вечное занятие: он изливал свою ревность в стихах и в 1847 году, и в 1856 году, и в 1874 году. Он стыдился своей ревности, он звал ее «грустным недугом», но хуже всего то, что это был недуг неизлечимый. Он называл ее «постыдным порывом» и, конечно, каялся перед оскорбляемой женщиной и просил у нее за ревность прощения, но покаявшись принимался за прежнее. Иначе любить не умел. Любовь без ревности для него не любовь:
Пока еще кипят во мне мятежноРевнивые тревоги и мечты —Не торопи развязки неизбежной!
А между тем это была весна их любви, первое ее весеннее цветение. Но он не верил, что это весна, и весну он чувствовал как осень. Любовь только что родилась, а уж он отпевает ее:
Кипим сильней, последней жаждой полны,Но в сердце тайный холод и тоска…Так осенью бурливее река,Но холодней бушующие волны.
Самая бурливость их страсти кажется ему подозрительной: не предвещает ли эта бурливость — конца? Чем бурливее, тем холоднее. Их роман едва лишь начался, впереди у них не меньше пятнадцати лет, а он уже предчувствует конец:
Не торопи развязки неизбежной! И без того она не далека!
И это первая любовная песнь, посвященная поэтом подруге, первая серенада, которую спел он возлюбленной! Если перевести эту серенаду на прозаический язык, то окажется: «Я еще ревную тебя, — значит, люблю. Но я люблю тебя все меньше и скоро совсем разлюблю. Ты тоже почти не любишь меня и, ускоряя развязку, издеваешься над нашей уходящей любовью. Но издеваться не надо, отложим иронию, и без того наша любовь скоро угаснет». И это пишется в первые месяцы, о которых всю жизнь до старости он будет вспоминать с умилением. Вообще, когда вникаешь в историю этой любви, то уже не видишь ни эффектной брюнетки, ни знаменитого, любимого всей Россией поэта, а просто двух замученных друг другом людей, которых жалко.
IVА тут еще Панаев, ее муж. Ему выпала трудная роль: жить при собственной жене холостяком. Официально он считался ее мужем, но и прислуга, и посторонние знали, что муж его жены — Некрасов.
Они жили все втроем в одной квартире, это лишь усугубляло насмешки. Писемский, не любивший Панаева, хотя тот оказал ему немало услуг, глумился над ним даже в печати.
«Интересно знать, — писал Писемский в своей „Библиотеке для Чтения“, — не опишет ли он (Панаев) тот краеугольный камень, на котором основывалась его замечательная в высшей степени дружба с г. Некрасовым?»[118] Впоследствии Писемский уничтожил эти строки. В собрании его сочинений их нет.
Только божественное его легкомыслие помогло ему в течение стольких лет играть эту невыносимую роль, которой и часу не вынесли бы более глубокие души. Его спасла его святая пустота, про которую еще Белинский говорил, что она «неизмерима никакими инструментами».[119] Конечно, во всем виноват он один: мот, вертопрах, донжуан, — куда же ему быть семьянином! Он женился на chere Eudoxie, когда ей не было еще девятнадцати, едва ли не за тем, чтобы щеголять красивой женой перед приятелями и гулять с нею на музыке в Павловске. Целый сезон он был счастлив, съездил с нею, конечно, в Париж, побывал в казанском имении, покружился в Москве, почитал ей Вальтер Скотта и Купера и вскоре упорхнул папильоном за новой головокружительной юбкой. Упрекать его за это нельзя: таково было его естество. Для подробной истории этого брака у нас нет почти никаких материалов: две-три строки в переписке Белинского, десять строк в переписке Грановского, — все беглые штрихи и намеки, но нигде из этих мимолетных штрихов не видно, чтобы хоть в чем-нибудь была виновата она.
- Две души М.Горького - Корней Чуковский - Критика
- Жуковский - Юлий Айхенвальд - Критика
- Русская поэма - Анатолий Генрихович Найман - Критика / Литературоведение
- Повести и рассказы П. Каменского - Виссарион Белинский - Критика
- Последнее слово русской исторической драмы «Царь Федор Иванович», трагедия графа А.К. Толстого - Павел Анненков - Критика