ударить, дёрнуть обезьяну за хвост, за цепь на шее. Она – не успевает. И глаза её жалобно моргают, около рта являются лучистые морщины скорби и боли.
Руки ребёнка давят ей грудь, он так крепко прижался, что его пальцев почти не видно в тонкой шерсти на коже матери. Глаза его, не отрываясь, смотрят на жёлтые пятна лиц, в тусклые глаза людей, которым его ужас перед ними даёт маленькое удовольствие…
Порой один из музыкантов наводит медный глупый зев своей трубы на обезьяну и обливает её трескучим звуком – она сжимается, скалит зубы и смотрит на музыканта острым взглядом…
Публика смеётся, одобрительно кивает музыканту головами. Он доволен и спустя минуту повторяет свою выходку.
Среди зрителей есть женщины; вероятно, некоторые из них – матери. Но никто не произносит ни слова против злобной забавы. Все довольны ею…
Иная пара глаз, кажется, готова лопнуть от напряжения, с которым она любуется муками матери и диким ужасом ребёнка.
Рядом с оркестром клетка слона. Это пожилой господин, с вытертой и лоснящейся кожей на голове. Просунув хобот сквозь прутья клетки, он солидно покачивает им, наблюдая за публикой. И думает, как доброе и разумное животное:
«Конечно, эта сволочь, сметённая сюда грязной метлой скуки, способна издеваться и над пророками своими, – как слышал я от стариков-слонов. Но – всё-таки – мне жалко обезьяну… Я слышал также, что люди, как шакалы и гиены, порою разрывают друг друга, но обезьяне-то от этого не легче, нет, не легче!..»
… Смотришь на эту пару глаз, в которой дрожит скорбь матери, бессильной защитить своё дитя, и на глаза ребёнка, в которых неподвижно застыл глубокий, холодный ужас перед человеком, смотришь на людей, способных забавляться мучениями живого существа, и, обращаясь к обезьяне, говоришь про себя:
«Животное! Прости им! Со временем они будут лучше…».
Конечно, это смешно и глупо. И бесполезно. Едва ли может быть такая мать, которая могла бы простить мучения своего ребёнка; я думаю, даже среди собак нет такой матери…
Разве только свиньи…
Да…
Так вот – когда приходит ночь, – на океане внезапно вспыхивает прозрачный, волшебный город, весь из огней. Он – не сгорая – долго горит на тёмном фоне неба ночи, отражая свою красоту в широком блеске волн океана.
В блестящей паутине его прозрачных зданий, подобно вшам в лохмотьях нищего, скучно ползают десятки тысяч серых людей с бесцветными глазами.
Жадные и подлые – показывают им отвратительную наготу своей лжи и наивность своей хитрости, лицемерие воё и ненасытную силу жадности своей. Холодный блеск мёртвого огня во всём оголяет скудоумие, и оно, торжественно блистая, почиет на всём вокруг людей…
Но люди тщательно ослеплены и с восхищением, молча, пьют дрянной яд, отравляющий им души.
В ленивом танце медленно кружится скука, издыхающая в агонии своего бессилия.
Только одно хорошо в светлом городе – в нём можно на всю жизнь напоить душу свою ненавистью к силе глупости…
1906
Нью-Йорк
В театре и цирке
(Фрагмент этюда)
… Вскоре я увлёкся цирком: я бывал в нём и раньше, но теперь вдруг первое же представление приятно поразило меня. Всё, что я видел на арене, слилось в некое торжество, где ловкость и сила уверенно праздновали свою победу над опасностями для жизни. Я стал посещать цирк часто, познакомился с конюхами, с наездником Масловым, акробатом Красильниковым. Все артисты казались мне такими же интересными, как братья Земганно, и я воодушевленно рассказывал им этот печальный роман.[7]
– Бывает, – говорил Маслов, очень простой и милый солдат-кавалерист, но Красильников возражал ему:
– Ну, что ты знаешь? Просто, это – злой случай! Нет, мы, цирковые артисты живём, слава богу, дружно, хорошо! У нас такая работа опасная, что нужно беречь друг друга…
Мне страшно хотелось взяться за эту опасную работу, но артисты говорили:
– Опоздал ты, не годишься, стар! У тебя уж кости отвердели…
Я начал всячески ломать и выгибать кости, но это мало помогло мне.
Большинство артистов были иностранцы; я особенно жадно следил за ними, расспрашивал о них, и всё, что я видел, слышал, высоко поднимало этих людей в моих глазах. Русские относились к ним снисходительно, с добродушными усмешками. Маслов рассказывал мне о своём товарище Нони Бедини, с которым он ездил, изображая «двухгладиаторов».
– Это – чудак; ему около тридцати годов, а он как парнишка живёт! Ты поглядел бы, как он свою жену любит, – умора, видеть нельзя без смеха! Провожает её на арену – ручку целует, ей-богу! А то и ножку! Она работает, ездит, а он глядит на неё бледный, трясётся даже, боится: не упала бы! А она у него ловкая, сильная – бояться-то вовсе нечего! Едет она с арены – он её опять чмок в ручку и рад, – просто смотреть нельзя! А уж лет пять женаты, ребят двое у них. Хороший он товарищ, внимательный, с ним не пропадёшь, но – смешной очень!
А мне нравилось, как Бедини смотрит чёрными глазами на свою жену, – много было радости в этих глазах. Она отвечала ему тоже радостным, праздничным взглядом, и оба они были похожи на детей из хорошего семейства, когда, бывало, шли по пёстрым улицам ярмарки, прижавшись друг к другу.
Иноземцы считались русским не настоящими людьми, а как бы ошибкой природы, – ошибкой, в которой, однако, было немало приятного, но больше всего смешного:
– Чистяки: всё моются да обтираются. Деньги копят, – дескать, работа наша скоро силу вымотает, так чтоб на старости было чем жить. Нищими, дескать, не желаем быть. А между собою дружно живут, ничего; только вот смешные очень! Оттого у них и клоуны лучше наших…
Я не видел ничего смешного в этих людях, но мне казалось, что они веселее, живее русских, не так часто позёвывают, потягиваются.
Меня особенно интересовал англичанин-клоун, гладко выбритый, широколобый, человек средних лет, с тёмными глазами, ловкий и сильный; было нестерпимо досадно, что я не мог говорить с ним, а он говорил по-русски весьма охотно, хотя никто не понимал его.
Он гораздо больше нравился мне за ареной, чем на глазах публики, посреди чёрной, жуткой воронки цирка, где он кувыркался и метался, играя, точно большой котёнок. Я видел однажды, как он, проходя в буфет, увидел свое изображение в зеркале и, сняв цилиндр, с улыбкой кивнул сам себе головою, – это меня поразило. В антрактах я вертелся около двери его уборной, наблюдая, как он мажет себе лицо и всё время оживлённо разговаривает со своим отражением в зеркале, –