«Я немного сбился, то есть перешел из науки в жизнь и увлекся без меры… глупо, но хорошо».
А однажды вдруг случился очень пьяный суматошный вечер в грязноватом и душном гостиничном номере с приехавшими соотечественниками, и Огарев зачем-то вышел в коридор с одним из новых знакомых, с которым дружественно переглядывался через стол. Под развесистой полумертвой пальмой, прямо над кадкой устроен был низкий столик, даже здесь аккуратно покрытый плюшевой скатертью. Поставили они на него свои кружки с пивом, и неожиданно для самого себя Огарев рассказал случайному встречному всю историю незадачливой своей женитьбы. Очень уж пристально и внимательно слушал этот человек его же лет — немного за тридцать — с асимметричным, бледным лицом, на котором большие зеленоватые глаза и высоченный выпуклый лоб были очень хороши, а лицо бледное, небольшое, будто сморщившееся, хотя гладкое, просто небольшое по сравнению с глазами, лбом и шапкой непослушных волос. Отставной поручик Хворостин, приехавший, как он сам сказал, покутить и поразмяться, слушал Огарева с час, если не более, не перебивая и не отводя прямого взгляда. Наконец отхлебнул жадно пива и в совершенно неожиданном повороте вопрос Огареву задал:
— А не кажется ли вам, батенька, что во многом в искривлениях женщины этой виноваты вы единственный?
И развил неторопливо свою мысль, объясняясь точно и вразумительно. Сказал, что мягкость и попустительство действуют вообще растлевающе, а человек — хоть и божья тварь, но скотина порядочная: от доброты разлагается стремительно. И что поэтому пестовать и лелеять связь, внутренне давно расторгнутую, очень и весьма безнравственно. Благородство, здесь проявляемое, оборотную сторону имеет, уходя корнями в свою не то чтобы противоположность, но, во всяком случае, черту несимпатичную — обыкновеннейшую душевную лень и боязнь спасительно быстрых, хирургически бесповоротных решений.
Что-то он еще говорил, разговор их длился долго. Помнилось, что еще пива, а потом и водку по глотку они прямо под несчастную пальму заказывали, благо в гостинице к русским путешественникам попривыкли. Но, возражая новому своему знакомому, не переставал ощущать Огарев, что тот прав, пожалуй, в безжалостном своем приговоре. Что главное — самая мысль о безнравственности продления и сохранения внутренне умершей связи разрешает неожиданно и радикально еще одну его стародавнюю проблему. До того неожиданно и радикально, что, захваченный новым поворотом мыслей, встал он вдруг посреди разговора и ушел, не простившись и не оглянувшись. Десять лет после этой шалой встречи Огарев не видел его. К землякам же тем он не вернулся более. Ибо на следующий день, лишь во второй половине дня окончательно в себя придя, Огарев ни с кем уже встречаться не хотел. Неотступно думал он теперь о неизбежности новых перемен. Потому что давняя их с Герценом договоренность, попеременно обоими нарушаемая и часто обсуждаемая в письмах, теперь, освещенная этой вчерашней идеей об аморальности продолжения иссохшей связи, принимала новый, совершенно отчетливый вид.
9
Самое подробное из писем на эту тему, исчерпывающе полное и ясное, получено было Герценом в сорок пятом году, очень скоро, сразу почти после описанного выше разговора. Приводим его здесь, удивительное огаревское письмо:
«Герцен! А ведь дома жить нельзя. Подумай об этом. Я убежден, что нельзя. Человек, чуждый в своем семействе, обязан разорваться с семейством. Он должен сказать своему семейству, что он ему чужой. И если б мы были чужды в целом мире, мы обязаны сказать это. Только выговоренное убеждение свято. Жить не сообразно со своим принципом есть умирание. Прятать истину есть подлость. Лгать из боязни есть трусость. Жертвовать истиной — преступление. Польза! Да какая ж польза в прятаньи? Все скрытое да будет проклято. В темноте бродят разбойники, а люди истины не боятся дня. Наконец, есть святая обязанность быть свободным. Мне надоело все носить внутри. Мне нужен поступок. Мне — слабому, нерешительному, непрактичному, мечтательному — нужен поступок! Что ж после этого вам, более меня сильным? Или мы амфибии нравственного мира и можем жить попеременно во лжи и в истине?..
Мне только одного жаль — степей и тройки, березы, соловья и снеговой поляны, жаль этого романтизма, которого я нигде не находил и не найду. Это привязанность к детству, к прошлому, к могилам. Мир вам, деды! Я перехожу к детям. Вас, друзья, мне не придется жалеть. Я не могу представить, чтоб мы были не вместе».
Они давным-давно порешили из России уехать, после чего много лет взаимно друг друга уговаривали, попеременно меняя точки зрения. Внутренняя полемика их то неявно, то отчетливо проступает в письмах разных лет. Еще из ссылки своей, из Пензы («Вот уже две недели беспрерывно я гляжу на скотов и нахожусь в совершенной апатии»), пишет Огарев решительно и настойчиво: «Мое намерение неизменно. Едешь ты или нет? Неужели наши пути различны!»
Даже в письме, где сообщает он о своем семейном счастье, о том, что не просто любим, а что в него верят и не сомневаются в возможностях и призвании его, сразу добавляет: «С каждым днем я более и более уверяюсь, что необходимо ехать».
Однако же, когда об отъезде заговаривает Герцен, Огарев резко ему противоречит: «Ты написал систему и хочешь идти в чужь рассказать ее людям, потому что в отчизне тебе не дают говорить. Полно — ведь мы не в первом веке христианства живем. Есть книгопечатание. Если ты полагаешь, что твоя мысль истина и что на тебе лежит обязанность высказать ее — напечатай на французском языке в Париже без имени. Никто не узнает, что ты писал, а сочинение будет известно, и ты можешь таким родом, сделав для человечества, делать для родины… Чему же ты кроме некоторых истин, которые возможно в Париже напечатать, будешь учить еще? Ничему. Что ж подстрекает ехать? Самолюбие».
Но кончается охлаждающее это письмо по-огаревски естественно: высказав точку зрения честно и нелицеприятно, преданность и мягкость свои все же не одолев, пишет он в конце почти обратное: «В заключение скажу: куда ты — туда и я; куда я — туда и ты; а где истина — туда мы оба. Аминь!»
А потом Герцен отмалчивается — не до того ему. Он мечтает о возвращении из ссылки, мучается на службе в Вятке, не знает, как порвать с женщиной, которую разлюбил очень быстро. Его переводят во Владимир, жизнь опять обретает все краски, он женится, романтически тайно похитив невесту, счастлив (назовет потом этот год счастливейшим в своей жизни), переезжает, прощенный, в Петербург, ждет второго ребенка, много пишет — полон иллюзий и надежд, что жизнь наладится и здесь.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});