— Прочел твои стихи во вчерашнем номере, — сообщил Осипов. — Неплохо, но могло быть лучше, если бы ты вынес их на обсуждение нашего литкружка.
— И что бы вы мне посоветовали? — спросил Вагин.
— Быть внимательнее к деталям. Одна неточная деталь подрывает доверие к стихотворению в целом.
— Вы ее у меня нашли?
— И не одну.
— А сколько?
— Две, — сказал Осипов, расстилая на столе газету.
Весь вчерашний номер посвящен был годовщине освобождения города от Колчака. Публиковались воспоминания участников штурма. Список мемуаристов составили заранее и утвердили на бюро губкома. Свечников выступил в роли музы. Две недели он простоял у них над душой, внушая им веру в свои силы, поддерживая перо, которое они то и дело норовили выпустить из рук, а потом безжалостно вычеркнул большую часть того, на что сам же их вдохновил. За образец взята была эстетика штабного рапорта. К ней тяготели помещенные среди прочих его собственные заметки. В то же время чувствовалась в них энергия великой битвы, ставшей для Свечникова последней.
Рано утром 29 июня, — вспоминал он, — белые спустили в Каму и подожгли керосин из десятков цистерн, расположенных в районе железнодорожной станции Левшино. Это было сделано с целью помешать нам переправиться на восточный берег. Огонь стеной двинулся по течению вниз, по пути захватывая лодки, шитики, стоявшие на приколе плоты, различные плавсредства у причалов. Причальные канаты перегорали за считанные секунды, пароходы и баржи оказывались на свободе. Пылая, они плыли к городу, над которым тоже стояли тучи слоистого дыма. Там горели две сотни вагонов с углем, хлопком, обмундированием. Для них не хватило паровозов, и по приказу генерала Зиневича они были сожжены прямо на путях Горнозаводской ветки. В это же время наши передовые части с северо-запада вышли к Каме. Перед нами расстилалась огненная река. Вода кипела, шла пузырями, потом становилась матовой. Черную вонючую пену выносило на плесы. Клубы дыма окутывали левый, подветренный берег. Оттуда гранатами била батарея легких орудий. Лишь к полудню наши артиллеристы несколькими удачными попаданиями заставили ее замолчать. До этого не имелось возможности корректировать стрельбу, разрывы наших снарядов скрывала сплошная дымовая завеса. Началась переправа…
На четвертой полосе Ваня Пермяков поместил «Сказ о командарме Блюхере», записанный им от своего однофамильца из деревни Евтята Оханского уезда.
Вот едет он, Блюхер, на вороном коне по Уральским горам. Горы под ним шатаются, леса к земле пригибаются. На плече у него винтовочка удалая, сбоку шашка булатная, на поясе гранаты молодецкие. Все при нем, чем от врагов отбиться. А газы пустят, на то противогаз есть. Ленин ему в подарок прислал противогаз серебряный.
Еще был у него, у Блюхера, броневик, — рассказывалось дальше. — Сядет он туда с ординарцем, броней покроются, едут и стреляют. А их и не видать, и не взять никак. Раз ехали по лесу и заехали в такое место, что кругом — пожар. Ну, ординарец из броневика выскочил, шапку на голову, тужуркой накрылся и побежал. Оглянулся, Блюхер стоит в дыму, только уши у него делись куда-то, голова лысая стала, а нос длинный и в живот уперся. Из живота себе дышит. Всякому он был научен, и такие чудеса знал, что сказать — не поверишь.
В самом низу напечатано было стихотворение Вагина «Женщина и воин»:
Целуй меня!Ты — женщина. Я — воин.Я шел к тебе средь пихты, гнилопня,Под пенье пуль, под гром орудий, с боем,И видел — Ночь садилась на коняИ в снежных вихрях уносилась, воя.Синели нам уста слепого Дня,Дышала Смерть над ледяным покоем.Я так устал. Нам хорошо обоим.Целуй меня.Ты — женщина. Я — воин.Ты — женщина.Целуй меня!
Осипов подождал, пока Пермяков, он же Хлопуша и Рваная Ноздря, выйдет из комнаты, и предложил:
— Для начала растолкуй мне, дураку, кем является твой лирический герой.
— Тут же написано, — указал Вагин на подзаголовок: Монолог красноармейца. 1 июля 1919 г.
— Тогда чего ради он называет себя воином? У красных принято слово боец.
— Да, но у меня в слове воин объединены два понятия — рядовой боец и командир. Образ получается более обобщенным.
— Ладно, идем дальше. Дело было летом, а у тебя смерть дышит над ледяным покоем. Почему?
— Это в переносном смысле. Ледяной — значит безжизненный.
— Черт с тобой, допускаю. Хотя если крутом огонь и дым, эпитет не самый подходящий. Но вот почему июньская или июльская ночь куда-то уносится в снежных вихрях, простой читатель понять решительно не в состоянии.
Вагин похолодел.
— Молчишь? Так я тебе, дружок, сейчас объясню, откуда взялись эти вихри. Красные заняли город летом прошлого года. А в позапрошлом их выбили отсюда Пепеляев и Укко-Уговец. В каком месяце это было?
— В декабре.
— Вот тогда и написано. Только раньше это был монолог не красноармейца, а сибирского стрелка. Дата в подзаголовке тоже стояла другая: не первое июля, а двадцать четвертое декабря, и не девятнадцатый год, а восемнадцатый. Что-что, но анализировать стихи я умею. Мне за это паек выдают.
Осипов ободряюще улыбнулся.
— Не бойся, я никому не скажу. И уже другим тоном произнес:
— По-моему, вчера у тебя осталась ее сумочка.
— Казарозы?
— Да. Где она?
— У меня дома, — сказал Вагин и лишь потом сообразил, что анализ «Женщины и воина» Осипов провел с единственной целью: получить сумочку в обмен на свое молчание.
Он попробовал соотнести плотную осиповскую фигуру с той, которая вчера метнулась к забору, но уверенности в их тождестве как-то не возникло.
— Ты об этом не болтай, — предупредил Осипов. — Вечером я к тебе зайду.
— А где, — поинтересовался Вагин, — вы были, когда началась пальба?
— Пересел.
— Почему вдруг?
— Из-за Свечникова. Встал посреди зала — и прямо передо мной. Он хоть и кристальной честности большевик, но все-таки не стеклянный. Тут как раз этот идиот начал стрелять.
— И что ему теперь будет?
— Да ничего не будет. Сопли утрут и отправят на фронт. Не пропадать же добру! Бог даст, поляки с него там скальп снимут.
— Вряд ли, — усомнился Вагин. — На Западном фронте у нас большое продвижение, заняли Речицу. Я сегодня видел сводку. Пишут, что среди легионеров Пилсудского наметились признаки разложения.
— Ага, это их Свечников распрогандировал. Он мне давал свое письмо к варшавским эсперантистам. Стиль — чудо! Что-то среднее между «Бедной Лизой» и резолюцией митинга в совпартшколе.
Осипов перешел в соседнюю комнату, где за единственным в редакции ремингтоном, не пропечатывавшим верхнюю перекладину у прописной «П», сидела Надя.
— У меня тут ее пластинка, — объявил он, снимая с окна свой портфель. — Надюша, тащи машину!
Надя послушно встала и отправилась в чулан за граммофоном. Пластинку насадили на колышек, пустили механизм. В грамофонной трубе зашипело, как если плеснуть водой на раскаленную сковороду, и далеко, тихо заиграли на рояле. Голос возник — слабый, тоже далекий:
Взошла луна, они уж тут как тут,И коготками пол они скребут…
— Слов не разбираю, — пожаловалась Надя.
— Это песня про Алису, которая боялась мышей, — объяснил Осипов. — От страха она не могла уснуть, но ей подарили кошку, и все мыши разбежались.
— А где та пластинка? — спросил Вагин.
— Какая?
— Ну, вы цитировали две строчки. Про то, что родина ее на островах Таити, и ей всегда-всегда всего пятнадцать лет.