Он был в своей каюте с одним лейтенантом, и оба внимательно смотрели на карту окрестностей Плимута, на которой с удивительной точностью изображены были все дороги, деревни, рощи и даже кусты, капитан поднял голову.
– А, это вы, – сказал он с ласковой улыбкой, – я вас ждал.
– Капитан, я так счастлив, что могу быть вам полезным в самый первый день моей службы!
– Может быть, – сказал капитан, – подойдите сюда и посмотрите.
Я подошел и стал рассматривать карту.
– Видите ли вы эту деревню?
– Уоллсмит?
– Да. Как вы думаете, в скольких милях она должна быть от берега?
– Судя по масштабу, должно быть, милях в восьми.
– Точно так. Вы, видно, знаете эту деревню?
– Я не знал даже, что она существует.
– Однако с помощью топографических подробностей, которые здесь видите, вы дойдете до нее, не заблудившись?
– О, конечно!
– Только это и нужно. Будьте готовы к шести часам. При отправлении Борк скажет вам остальное.
– Очень хорошо, капитан.
Я поклонился ему и лейтенанту и пошел на палубу. Прежде всего я взглянул на ту часть порта, где оставил все, что на свете мне было мило. Вокруг было по-прежнему живо и шумно, а те, кого я искал, уже исчезли. Итак, я оставил за собой часть моего существования. Эта часть, которую я видел как бы сквозь не притворенную дверь в прошедшее, была моя золотая юность, проведенная между цветущими лугами, под теплым весенним солнышком, посреди любви ко мне всех окружающих. Но эта дверь захлопнулась, и отворилась другая, ведущая на трудный неровный путь будущности.
Прислонившись к мачте, погруженный в свои размышления, я печально стоял и пристально смотрел на землю, как вдруг кто-то ударил меня по плечу. Это был один из новых моих товарищей, молодой человек лет семнадцати или восемнадцати, который, однако, был в службе уже три года. Я поклонился ему, он отвечал с обыкновенной вежливостью английских морских офицеров, потом сказал мне с полунасмешливой улыбкой:
– Мистер Джон, капитан поручил мне показать вам корабль от брам-стеньги грот-мачты до пороховой камеры. Так как вам, вероятно, придется пробыть несколько лет на «Трезубце», то, я думаю, вы рады будете с ним покороче познакомиться.
– Хотя «Трезубец», я думаю, должен быть таков же, как все семидесятичетырехпушечные корабли и нагрузка его ничем не отличается от других, однако я очень рад осмотреть его вместе с вами и надеюсь, что мы не расстанемся, пока я буду служить на «Трезубце». Вы знаете мое имя, теперь позвольте мне спросить, как зовут вас, чтобы я знал, кому обязан буду первым уроком.
– Я Джеймс Болвер, воспитывался в лондонском морском училище, вышел года три назад и с тех пор совершил два похода, один к Северному Мысу, другой в Калькутту. А вы, верно, тоже учились в какой-нибудь приготовительной школе?
– Нет, я воспитывался в колледже «Гарроу-на-Холме» и третьего дня в первый раз в жизни увидел море.
Джеймс невольно улыбнулся.
– В таком случае я не боюсь вам наскучить, – сказал он, – все, что вы увидите, конечно, будет для вас ново и любопытно.
Я поклонился в знак согласия и пошел за моим чичероне. Мы ловко спустились по лестнице и вошли на вторую палубу. Там он показал мне столовую, футов в двадцать длиной, она оканчивалась перегородкой, которую во время сражения можно было снимать. Потом в большой каюте за этой перегородкой я увидел шесть парусиновых каморок: это были офицерские спальни. Их также в случае нужды можно убирать.
Перед этой каютой располагалась комната гардемаринов, кладовая, бойня, а под баком большая кухня и малая капитанская, в правом и левом борте великолепные батареи, каждая в тридцать восемнадцатифунтовых пушек.
С этой палубы мы сошли на третью и осмотрели ее с таким же вниманием. На этой палубе находились пороховая камера, каюты письмоводителя, канонера, хирурга, священника и все матросские койки, подвешенные к балкам. Тут было двадцать восемь тридцативосьмифунтовых орудий с лафетами, талями и всеми прочими принадлежностями. Оттуда мы спустились в новое отделение и обошли его по галереям, устроенным для того, чтобы можно было видеть, если во время сражения ядром пробьет корабль у самой подводной части, и в таком случае заткнуть пробоину заранее приготовленными калиберными затычками. Потом мы пошли в хлебную, винную и овощную камеры, оттуда в камеры перевязочную, рулевую и плотничную, в канатную и тюремную ямы, и, наконец, в трюм.
Джеймс был совершенно прав: хотя все эти предметы были для меня не так новы, как он полагал, однако чрезвычайно любопытны.
Мы поднялись снова на палубу, и Джеймс собирался показывать мне мачты со всеми принадлежностями, так же как показывал подводную часть, но в это время позвонили к обеду. Обед – дело слишком важное, его нельзя откладывать ни на секунду, и потому мы сразу же спустились в каюту, где четверо молодых людей наших лет уже ждали нас.
Кто бывал на английских военных кораблях, тот знает, что такое мичманский обед. Кусок полуизжаренной говядины, не чищенный вареный картофель, какой-то черноватый напиток, который из учтивости зовут портером, – все это на хромоногом столе, покрытом ветошкой, которая служит вместе и скатертью, и салфеткой и которую меняют только раз в неделю. Таков стол будущих Гоу и недозрелых Нельсонов. К счастью, я воспитывался в школе и, следовательно, привык ко всему этому.
После обеда Джеймс, видно любя спокойное пищеварение, не напоминал мне, что мы собирались лазить по мачтам, а предложил поиграть в карты. Кстати, в этот день раздавали жалованье, у каждого в кармане были деньги и потому предложение приняли единодушно. Что касается меня, то я с того уже времени чувствовал к игре отвращение, которое с годами все увеличивалось, и потому извинился и пошел на палубу.
Погода была прекрасная – ветер северо-западный, то есть самый благоприятный для нас, поэтому приготовления к скорому выходу в море, приготовления, заметные, впрочем, только для глаз моряка, делались во всех частях корабля. Капитан прохаживался по правому борту шканцев и время от времени останавливался, чтобы взглянуть на работы, потом снова начинал ходить мерными шагами, как часовой. На левом борту я увидел лейтенанта: тот принимал более деятельное участие в работах, впрочем, не иначе как повелительным жестом или отрывистым словом.
Стоило только взглянуть на этих двух человек, чтобы заметить различие в их характерах. Стенбау был мужчиной лет шестидесяти или шестидесяти пяти, он принадлежал к английской аристократии, года три или четыре жил во Франции и потому отличался изящными приемами и светскими манерами. Он был немножко ленив, и медлительность его особенно проявлялась при взысканиях: он долго мял и ворочал в пальцах свою щепотку испанского табаку и тогда уже, с сожалением, назначал наказание. Эта слабость придавала его суду какую-то нерешительность, потому и можно было думать, что он сам сомневается в своей справедливости, но он никогда не наказывал напрасно, а почти всегда слишком поздно. При всех своих усилиях он не мог преодолеть в себе этой доброты, очень приятной в свете, но очень опасной на корабле. Эта плавучая тюрьма, в которой несколько досок отделяют жизнь от смерти и время от вечности, имеет свои нравы, свое особенное народонаселение: ему нужны и особенные законы. Матрос и выше и ниже образованного человека, он великодушнее, отважнее, страшнее, но он всегда видит смерть лицом к лицу, а опасности, воспламеняя добрые качества, развивают и дурные наклонности. Моряк как лев, который если не ласкается к своему господину, то уже готов растерзать его. Поэтому, чтобы возбуждать и удерживать суровых детей океана, потребны совсем другие пружины, чем для того, чтобы управлять слабыми детьми земли. Этих-то сильных пружин наш добрый и почтенный капитан не умел использовать. Надо, однако, сказать, что в минуту сражения или бури эта нерешительность исчезала, не оставляя ни малейших следов. Тогда высокий стан капитана Стенбау выпрямлялся, голос его становился твердым и звучным, а глаза, как бы оживляясь прежней юностью, сверкали молниями, но как только опасность исчезала, он снова погружался в свою беспечную кротость, единственный недостаток, который находили в нем его враги.