Марина не распевала своих стихов. Она беззаветно любила слово, его самостоятельное значение, его архитектонику. Обращаясь к Петипа на «ты», бросая ему горделиво-игривый вызов женщины, она предлагала ему — рыцарю чести и шпаги — сердце и жизнь. Но сердце и жизнь — не прихоть, не блажь, не причуды. Ей нужен обет, а залогом пусть послужат его честь и шпага. Дар за дар, верность за верность, но — смерть за вероломство. Умышленно использованный Цветаевой поэтический архаизм возвращал к внешней форме эпохи Людовика XIV. Никогда, ни раньше, ни позже, я не слышал столь откровенной эротики. Но удивительно было то, что эротическая тема была студена, целомудренна, лишена какого бы то ни было соблазна или чувственности. Сонет Цветаевой был замечательным образцом поэтического мастерства и холодного разума. А едва уловимый оттенок иронии сознательно, с расчетом уничтожал его любовный смысл.
Счастливая, юношески гордая, Марина торжествовала. Тешили ли ее аплодисменты? Ни в коем случае. Она, можно быть уверенным, их не слышала. Позже, в беженстве, встречаясь с Цветаевой в течение нескольких лет чуть ли не ежедневно, я убедился, что единственной страстью, причем страстью умственной, у Марины была любовь к слову и его тайне. Когда она эту тайну приоткрывала или умела овладеть ею, сообщить ее ближнему, она не ждала ни мзды славы, ни мзды почета или материальной награды. Божьей милостью творец, самый бескорыстный художник — такова была Марина: в юности, в зрелые годы и, я уверен, в трагическую годину, когда не она себя удушила, но удушили преследовавшие ее два универсальных исчадия современности: чиновник и палач.
«Экспромт» Цветаевой, вероятно, писался не час и не два. Может быть, день, ночь… Ремесло в поэзии для нее было понятием не только преодоления, совершенства, но и этического смысла. Недаром этим словом она назвала одну из своих книг. Не знаю, писал ли когда-нибудь стихи Петипа. Если он их и писал, то его «экспромт» — ответ был заготовлен кем-то, кто хорошо знал французскую любовную лирику. Петипа принимал призыв-вызов, Петипа отвешивал глубокий и учтивый поклон духовного потомка кавалера Бержерака:
Je jette avec gràce mon feutre…___________Мой головной убор срываю я изящно.[25]
Петипа посвящал свою шпагу, шпагу Сирано, своей даме, а его шпага и честь — неотделимы: в счастье, в беде, в вечности. Но игривая нота галантной шутки звучала побочным голосом: «Не будьте, господа, слишком наивны… Не принимайте маскарада за действительность!»
Старый петиметр как начал, так и закончил: позируя, любуясь собою, уверенный в успехе и произведенном впечатлении. И если в стихах, брошенной перчатке Цветаевой, угадывался моральный пафос, унаследованный от Шиллера, то в изысканном ответе Петипа можно было уловить Парни и даже… прозу Лакло.
БРЕМЯ ГЕТТО
Dann denke ich: Du wärst der Letzte, dem ich mich vertraue. Und sein Blick scheint wieder zu sagen: Mag ich also wenigstens der Letzte sein.
Franz Kafka[26]
Между коридорами любой тюрьмы и общежития для русских студентов на окраине Праги большой разницы не было. Коридоры унылы всюду, безлики, а порою страшны.
«Свободарна» — четырехэтажное здание, где были поселены беженцы-стипендиаты чехословацкого правительства, — вмещала по обеим сторонам своих узких туннелей несколько сот «кабинок». Тянулись они вплотную. Отделяли их тонкие перегородки, которые не доходили до цементного пола и не упирались в потолок.
Кроме койки, отстоявшей от противоположной стены не более метра, и висевшей над нею электрической лампочки, другой обстановки не было. Через окна были видны пустыри со шлаком, фабричные трубы, пивные, а в отдалении лысые холмы.
Хмурая Прага с ее парками, древними дворцами, занятыми после войны бесчисленными канцеляриями и величественным готическим собором, была далеко. Когда под вечер студенты, в большинстве бывшие офицеры Добровольческой армии, возвращались после занятий из города, общежитие превращалось в настоящую казарму. Единственным преимуществом было то, что в ней не было утренней побудки и зори.
Каким образом С. Я. Эфрон сумел письменно связаться с Мариной, оставшейся в Москве, мне неизвестно. Об этом я его никогда не расспрашивал. Путешествуя с Эфроном целый месяц в товарном неотапливаемом вагоне из Константинополя в Прагу, в длинные осенние ночи мне довелось слышать не раз от него о Марине. Природа лишила меня чувства любопытства. Если я почти ничего не знал в то время о внешней судьбе Цветаевой, мне казалось, что я уловил ее духовное существо, каким оно представлялось Эфрону. В отдельных замечаниях, в его голосе, когда он говорил о жене, звучало тихое восхищение. Да, собственно, в этих речах имелась в виду и не жена. Марина, какою ее истолковывал Эфрон, — в поношенной шинели, грязной офицерской фуражке, с печально-тревожными глазами в ожидании какой-нибудь беды, — была кристальной чашею мудрости и писательского дарования. В его рассказах не было ни ходульного восторга, ни малейшего признака пошлого бахвальства. Втайне он безоговорочно признавал превосходство Марины над собою, над всеми современными поэтами, над всем ее окружением. Слепая любовь и всякое обожание вызывают настороженность и подозрение. Но Эфрон меньше всего напоминал человека, терзаемого тоской вожделения. Факел света, который он видел в руках Марины, как я убедился потом, был воистину вручен ей судьбой. И я не боюсь досужих критиков: свыше. Этот свет, этот огонь не был ни теплом очага, ни путеводным маяком, ни вспышкой праздничного фейерверка. Это было холодное сияние Млечного Пути, его таинственное воплощение. Источник бытия вселенной, каким представлялся древним Млечный Путь, питал и творчество Марины — стихийное вне сомнения, внеземное в земном преосуществлении.
В феврале или марте 1922 года, встретившись в узком коридоре с сутулившимся Эфроном, я увидел на его лице улыбку. Усталую, но радостную. Он предложил мне войти в его кабинку. И вполголоса, чтобы не услышали за перегородкой: «Я хочу поделиться с вами новостью. Марина получила разрешение на выезд за границу». Оба мы порадовались счастливой вести. Но Эфрон попросил меня молчать об этом. Провокаторов в то время среди студентов еще не было, но Эфрон был робким, подозрительным, а подчас и неискренним человеком.
ПРОТИВОРЕЧИЕ СЛАГАЕМЫХ
Car les mains ont leur caractéreC'est tout un monde en mouv ementOù le pouce et l'auricul aireDonnent les poles de l'aimant.
Paul Verlaine, «Mains»[27]
__________
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});