Эта девица словно нарочно взялась мне досаждать.
Взяла свечу и велела следовать за ней: она, мол, доведёт.
Я наконец послушался.
Но не дошли мы и до конца коридора, как сквозняк задул свечу.
Мы остались впотьмах: лестницу здесь не имели обыкновения освещать. Только откуда-то снизу, из подвала, вероятно, из пекарни, ложился на стену багровый отсвет. Но и тот исчез, едва мы миновали коридор.
Фанни, смеясь, попыталась раздуть тлеющий свечкой фитилёк, но безуспешно. Тогда, поставив подсвечник на пол, она подхватила меня под руку, давая понять, что и так доведёт, и, не дожидаясь согласия, потащила за собой в полной темноте.
Сначала она приговаривала что-то мне в ободрение, потом стада напевать, думая, что так скорее ободрит, нащупывая между тем руками щеколды, а ногами — ступеньки.
У меня же одно было на уме: ну, сейчас заведёт эта коварная проказница в какой-нибудь мучной амбар и запрет там на всю ночь. Или столкнёт куда-нибудь, я провалюсь — и окажусь в квашне, в тесте по горло. С неё всё станется!
Бедная, добрая, милая Фанни! Какие поклёпы возводил я на тебя, как злобствовал, когда мы впервые встретились… а как-то взглянем друг на дружку потом, когда состаримся?..
Выбраться в такой кромешной тьме из этого запутанного лабиринта, где и днём-то потеряешься… Ни за что бы не поверил.
Особенно же меня удивило, что эта до дерзости бойкая девочка, идя со мной в темноте, ни разу меня даже за волосы не дёрнула, хотя случай был самый благоприятный.
Не соблазнилась, хотя я этого от неё ожидал.
Наконец оказались мы у двери, которую не было нужды и освещать, чтобы удостовериться — та ли. Из комнаты доносился тот самый заунывный напев на свете, знакомый каждому ребёнку, которому только приходилось вслух затверживать какую-нибудь тарабарщину. Двадцать, пятьдесят, тысячу раз твердишь, но так и не становится понятней, так и не удерживается в голове.
Точно заковыристое древнеримское проклятье разносилось по коридору из-за двери: His atacem, panacem, philacem, coracemque, facemque![24] И опять, и опять.
Предостерегающе сжав мою руку — молчи, мол, — Фанни приложила ухо к двери и громко рассмеялась. И как это можно потешаться над бедным тугодумом-школяром, которому не даётся незаменимое, пригодное на все случаи жизни правило, когда в греческих словах dropax, antrax,climax et cetera[25] второй слог должен быть долгим, а когда кратким. Поистине золотое правило, способное уберечь от множества житейских неприятностей.
Но Фанни оно почему-то лишь забавляло.
Со смехом распахнула она дверь, предоставив мне следовать за собой.
Это была крохотная каморка под лестницей с двумя кроватями друг напротив друга. На одной приметил я свои домашние подушки, значит, теперь будет моя. У окошка — письменный стол, на нём — сальная свеча с фитилём, успевшим разрастись в целый гриб в подтверждение того, что одуревший от дикого труда не замечает даже, светло или темно; до нагара ли ему, если и оглянуться некогда.
Облокотись о стол и запустив руки в волосы, над истрёпанном распухшей от постоянного листания книжкой сидел приятель мой Генрих и зубрил отчаянно, немилосердно.
Лишь при звуке открывшейся двери оторвался он от треклятой своей книжки.
Генрих очень походил на мать и бабку, нос у него точно так же выдавался, зато волосы, жёсткие, как щетина, были отцовы, только чёрные и подлиннее, торчком стоявшие на макушке, а надо лбом нависавшие козырьком, наподобие каскетки. Фамильной отметиной его не обделили, родинка и у него красовалась, на сей раз на самом носу.
Испуг, радость, подозрение, быстро сменяясь, промелькнули в его поднятых над учебником глазах.
Бедняга подумал было, что дождался амнистии и это вестница её, с белой салфеткой посланная пригласить его на ужин. Просительно, с робкой мольбой, улыбнулся он Фанни, но, увидев меня, смешался.
А та подступила к нему, уперев руку в бок и требовательно указывая другой на книжку: спрашивая, вероятно, выучил ли урок.
Высоченный Генрих послушно вытянулся перед своей маленькой экзаменаторшей, едва достававшей ему до бантика под подбородком, и поспешно приготовился отвечать. Подал сестре учебник, бросив напоследок взгляд на опротивевшие, неудобоваримые строчки, глотнув судорожно, откашлялся, будто очищая путь долженствующим политься словам, и, моргая, начал:
— His atacem, philacem…
Фанни покачала головой. Неправильно.
— His atacem, coracem… — испуганно поправился Генрих.
И опять неверно. Бедный малый раз пять-шесть начинал сначала, но никак не мог выстроить в ряд окаянные эти словеса. И, чем чаще довольная сестра качала головой, тем быстрей сбивался, придя в конце концов в такое расстройство, что совсем замолчал. Покраснев, как индюк, и скрежеща зубами от ярости, выхватил он у Фанни книжку, швырнул на стол и в миллионный раз принялся с выпученными глазами твердить колдовское заклинание, кулаком ударяя себя при каждом слове по затылку: «His atacem, panacem, coracem, philacemque, facemque».
Фанни неудержимо хохотала над этой сценой.
А я так очень пожалел собрата. Мне ученье давалось легко, и я посмотрел на Генриха сочувственно, как путешествующий в застеклённой карете на босоногого странника.
Фанни же не знала пощады.
Генрих взглянул на неё, и я, даже не зная языка, по глазам понял, что он просит поесть.
Но у бессовестной, бессердечной сестрицы хватило духу ответить отказом.
Тогда из добрых побуждений — да и самолюбие подталкивало, хотелось доказать поскорей этому коварному созданию, что не для себя с тарелки стянул, — я подошёл к Генриху и, положа великодушно руку ему на плечо, подал принесённый крендель.
Тот вскинулся, будто дикое животное от ласкового прикосновения, и так шваркнул крендель на пол, что тот разлетелся на куски.
— Dummer Kerl![26]
Таково было — помню хорошо — первое почётное звание, которым он меня удостоил.
И ещё, встав и глянув свысока, ткнул меня большим пальцем в темя и быстро провёл костяшками пальцев по голове.
На школьном жаргоне это прозывалось «Holzbirn».[27]
Кто не забыл символического значения этого жеста, знает, что выражал он глубочайшее презрение старшего ученика к младшему и принадлежал к разряду оскорблений, которых самые осторожные дипломаты не спускали.
Да ещё перед этой девицей!
Генрих был выше меня на голову; невзирая на это, я схватил его поперёк живота, и мы начали бороться. Он старался оттеснить меня к моей кровати, чтобы повалить, но я изловчился, опрокинул его на его собственную, прижал ему руки к груди и держал, твердя в ожесточении: