Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Бумага давала полное представление об армии и флоте. Когда же Федор Алексеевич Головин попросил Толстого прислать новые сведения, посол решил перебелить черновик бумаги и после того дополнить ее всем тем, что удалось узнать в последнее время.
Перебелить бумагу он поручил подьячему Тимофею. Позвал его и сказал:
— Поспеши.
Тимофей протянул руку к бумагам на посольском столе, и Петр Андреевич отметил: пальцы подьячего пляшут. Толстой с неудовольствием взглянул ему в лицо, полагая, что сие дрожание рук происходит от чрезмерного употребления отнюдь не сладких шербетов, коими Стамбул, как никакой иной город, был богат. Выразительный цвет носа подьячего мысль эту подтвердил.
— Кхм-кхм, — кашлянул Петр Андреевич, сам весьма воздержанный в этой слабости человеческой. — Ты вот что, — сказал, словно откусывая каждое слово без удовольствия, — голову холодной водой чаще пользуй. Холодной.
Тимофей поспешил из палаты. И то, как он шел к дверям, Петру Андреевичу тоже не понравилось: шаг у подьячего мелок был, спотыклив. Так ходят, когда на земле не очень-то устойчиво чувствуют.
Человек, который на ногах стоит крепко, шагает вольно, у него каблук под пяткой не пляшет.
Дверь за подьячим притворилась. Петр Андреевич уперся глазами в стол. Тронул пальцами висок, и в лице у него явилась неопределенность. Пальцы на виске, чуть касаясь кожи, поглаживали ее, но видно было, что мозг Петра Андреевича не участвовал в этом движении, а был занят вовсе иным.
За подьячим худого вроде бы не замечали. Напротив, за короткое время он выучился говорить по-местному и был весьма полезен в разговорах, коли под рукой недоставало толмача. Но это, пожалуй, только и припомнилось Петру Андреевичу, а дальше мысль не пошла. Весь облик Тимофея расплывался в сознании, не образуя ничего явного, что смогло бы выявить его до конца. И Петр Андреевич вдруг подумал, что за годы, которые они были вместе, ему все недосуг было приглядеться к подьячему, все мешали дела, и он о том в сей миг пожалел и сказал: «Негоже, сие надо исправить».
Петр Андреевич взял перо и обмакнул в чернила. Дело торопило. Больше в этот раз о подьячем он не думал. Данное ему поручение — перебелить бумагу — было обыденностью, и ничего плохого от того Толстой не ждал. А зря.
…Французский посол Ферриоль восхищался парившим над плоскими желтыми крышами Стамбула куполом Айя-Софии.
— Это Византия, — говорил посол, — роскошная, великолепная Византия. — В галльских глазах Ферриоля горел почти неподдельный восторг. — В очертаниях купола вся ее история. Здесь византийская роскошь и византийский размах, но в этом есть и ущербность. — Посол искоса взглянул на Петра Андреевича.
Тот слушал, поджав губы, и глядел на рыжую плешивую собаку, переходившую тесную улицу. В Стамбуле, даже до удивления, было множество бродячих собак, по-особому облезлых и страховидных. Бродили они стаями, не боясь людей, но, напротив, наводя на многих страх. Французский посол, впрочем, на паскудную псину внимания не обратил.
— Да, — воскликнул он, — именно ущербность! Святая София только утверждает себя. В этом куполе мощь и сила, но нет движения.
«К чему эти рассуждения, — подумал Петр Андреевич, — зачем столько слов?»
— Взгляните на мечеть Сулеймана, — Ферриоль выкинул вперед длинный сухой палец, — это всплеск, целеустремленность ислама.
Петр Андреевич перевел взгляд на торчавший в небе обглоданной рыбьей костью минарет и в другой раз подумал: «К чему он клонит, что за словами?»
Беленые стены домов были ослепительны под солнцем, и Петр Андреевич поднял руку, заслоняя глаза от раздражающего света.
Но это была только хитрость. Свет ему не мешал. Толстой хотел подумать, а ему не нравилось, что Ферриоль уж очень внимательно вглядывается в его лицо.
В Европе пылала война за испанское наследство. Франции противостояли Англия и Голландия, австрийский габсбургский императорский двор. И усилия французского посла в Стамбуле были направлены на то, чтобы толкнуть Османскую державу на войну с Австрией и тем отвлечь австрийцев от европейских дел. Для успеха в этом можно было, конечно, порассуждать не только о достоинствах мечетей Стамбула. Здесь у Петра Андреевича была полная ясность, и он даже сочувствовал Ферриолю. Толстому было известно, что француз, стремясь разжечь войну между австрийцами и турками, не только слова тратил, но и швырял деньгами. Говорили, что Ферриоль роздал приближенным султана свыше ста тысяч реалов, но так и не подвинулся вперед. «Печь-то в избе, — подумал Петр Андреевич, — и то с умом растапливать надо. Можно под самый свод дров насовать, спалить разом, но от того тепла в избе мало прибудет. А можно по полешку, по полешку на угольки подкладывать. Глядишь — дров меньше уйдет, печь протопится и изба прогреется». Кашлянул — «кхе-кхе».
Ферриоль взглянул на него и замолчал. Больше о святых храмах разговора у них не было. Француз заговорил об османских чиновниках: жадны-де непомерно, изворотливы и понять их европейцу невозможно. Петр Андреевич на это ответил неопределенным:
— Да-а-а…
И руками развел. Жест его можно было понимать только так: а где, мол, они, чиновники те, хороши? Во Франции? В Италии? В России?
Петр Андреевич даже слегка хохотнул, пофыркивая:
— Хе-хе-хе…
На том пустяковый этот разговор и закончился. Однако смысл в нем был, ибо, расставаясь с российским послом, француз заметил, что видел на визирском дворе подьячего Тимофея. Мысль Петра Андреевича, как замок капкана, всегда готовая ухватить памятью нужное, слова эти удержала. Рассудил же он их так: Ферриоль ищет новых подходов к визирю для разрешения своих дел и, считая, что у российского посла — коли его работники свободно на двор визирский ходят — такие подходы есть, просит его, Толстого, помощи.
Задуматься над этим смысл был.
Француз хлопотал, дабы ослабить Австрию. Помыслы Толстого были устремлены на отвращение ятаганов янычар от России. Но в этих задачах было общее — война османов с австрийцами устраивала и Ферриоля, и российского посла. Вступив в войну, Стамбулу стало бы не по силам воевать российские пределы, а Вене — претендовать на испанское наследство.
Толстой, расхаживая по своей палате, сложность эту понял, но была закавыка, о которой француз, по всей видимости, не догадывался. Петр Андреевич подьячего Тимофея на двор визиря не посылал. Но он-то там был. А зачем?
Толстой сел к столу, уперся локтями в столешницу и положил подбородок на туго сплетенные пальцы. Лицо застыло в задумчивости. И стало вдруг видно, как оно изменилось за время, проведенное в Стамбуле. Прежде всего черты его стали острее, явственнее, ушла некая расплывчатость, округлость, и сейчас они являли определенность характера, в той мере, в какой лицо человека может выражать его сущность. Лицо Петра Андреевича не было одним из тех лиц, которые сразу же выдают силу, волю, властность, способность человека к решительным и смелым поступкам. Нет. С первого взгляда лицо Толстого казалось простоватым и ничем не выдающимся, но чем больше вы вглядывались в него, тем явственнее и даже с удивлением открывали, что лоб Петра Андреевича был высок, выказывая незаурядный ум; брови, углом поднимавшиеся к вискам, густы и мощны, что говорило о силе характера и воле; губы, сложенные твердо, свидетельствовали о способности Петра Андреевича противостоять слабостям человеческим, которые, как ржа железо, разъедают порой натуры небесталанные и крупные. Вместе с тем черты лица, охваченные единым взглядом, создавали неожиданное впечатление некоей иронической фигуры, а неопределенного цвета глаза — можно было приметить — разглядывали мир с едкой насмешкой. Но такое увидеть было дано не каждому, так как Петр Андреевич умел, и с годами искусство это совершенствовалось, придать лицу постоянное выражение добродушия и снисходительности, дабы не рядили, не судили, умен ли, глуп ли, а легко протягивали навстречу руку, ожидая такого же легкого, приветливого ответа. Но сейчас он был в палате один, это знал, да и известие о Тимофее было столь неожиданным, что лицо выдало потаенное, скрытое от посторонних, ненужных взглядов.
Петр Андреевич позвал Филимона и сказал, чтобы тот глаз с подьячего не спускал.
— И особливо, — сказал, — коли Тимофей с подворья пойдет. На базар или куда еще.
Тогда же Петр Андреевич встретился с Саввой Лукичом. Савва Лукич собирался в Москву.
— Все, — говорил, — пожил я среди басурман. Хочу так последние дни жизни своей устроить, дабы постоянно зреть лики христианские и в христианской земле перед престолом всевышнего предстать.
Решение его было окончательно. Но когда Толстой рассказал о сомнениях относительно подьячего Тимофея, Савва Лукич, сильно тому изумившись, отъезд отложил. Понял, какая опасность грозит российскому посольству. Всегда спокойный и уравновешенный, он разволновался так, что чашка с кофе заплясала у него в пальцах, расплескивая густой, темный напиток.
- За нами Москва! - Иван Кошкин - Историческая проза
- Смерть святого Симона Кананита - Георгий Гулиа - Историческая проза
- Самокрутка - Евгений Андреевич Салиас - Историческая проза
- Повесть о смерти - Марк Алданов - Историческая проза
- Ковчег царя Айя. Роман-хроника - Валерий Воронин - Историческая проза