Последние слова бабушки, когда мы прощались:
— Зина говорит, что мы в этом году тоже будем в Буче. Ну и порезвимся же мы с тобой там.
А «порезвиться» означало следующее. Когда по каким-либо причинам ни мамы, ни тёти Сони не было на даче, бабушка заговорщицки подмигивала мне и полушёпотом говорила:
— Порезвимся, Викунчик?
И я приносил тогда из погреба аккуратненький кубик творога, и мы ели его руками, посыпая сахаром. Бабушка-смолянка любила есть творог не ложечкой, а именно руками, но при дочерях боялась «резвиться».
Последнее воспоминание о бабушке — я с чемоданчиком иду на вокзал, а она стоит на балконе, из трещины которого по загадочным законам природы растёт тополёк, и машет рукой. Машет, машет, пока я не завернул за угол. Бабушка и тополёк — последнее, что запомнилось о довоенном Киеве.
Умерла бабушка 27 марта 1943 года, так и не дожив до освобождения. В Сонином дневнике есть запись: «Мама всё повторяет: „Вот дождусь Викочку и тогда спокойно умру“». Не дождалась. Умерла от гангрены. Тяжело перечитывать страницы дневника, посвящённые последним её дням. Холод, голод, безденежье, всё, что возможно, продано. И милая, терпеливая, деликатная, ни на что не жалующаяся бабушка, только на темноту жаловалась — экономили керосин на коптилку — и на отсутствие людей. А она их так любила.
Из Сониного дневника:
«Маме ужасно тоскливо. Зина целый день на своём заводском медпункте, я в этой никому не нужной библиотеке, и она одна с несимпатичной женщиной, ни писем, ни прогулок, ни знакомых… Маме хотелось радости. Придёт какой-нибудь знакомый человек, и она находит: такой он симпатичный, такой милый…»
Покоится бабушка на Байковом кладбище под разросшейся уже берёзкой. В одной ограде с ней теперь и тётя Соня. Лежат рядом. Они очень любили друг друга, хотя бабушка и побаивалась её.
Памяти Анны Ахматовой
Я не был с ней знаком. В первый и последний раз увидел её в гробу в Никольском соборе, в Ленинграде. Она лежала величественная, красивая… Кругом было несметное количество людей. И в самом соборе, и вокруг него. И тишина. Неестественная, неправдоподобная тишина. Я никогда не видел такой тихой, печальной, говорящей шёпотом, горестной толпы. Где-то, за оградой, мелькали синие шинели милиции, но ей нечего было делать.
Я был с матерью и боялся с ней заходить внутрь собора, ожидал выноса тела. Но мать настояла, чтоб мы зашли. И мы зашли. Трудно в это поверить, но от самого входа до гроба мы прошли за несколько минут. Нас никто не толкнул, не задел. Мы шли меж молчаливых людей, по узкому человеческому коридору, и только за несколько шагов до гроба я услышал негромкое: «Не задерживайтесь, пожалуйста».
Мы попрощались с Анной Андреевной и так же тихо, никем не задетые, вышли на мороз, в другую толпу.
Вечером её хоронили на тихом, утопающем в сугробах кладбище Комарово.
За день до этого ко мне зашёл несколько растерянный директор комаровского Дома творчества.
— Завтра будут хоронить Анну Андреевну. Она завещала похоронить её здесь, в Комарово. Но из Союза писателей пока ещё никто не приехал. Может, вы поможете мне подыскать место…
Мы поехали на кладбище. Директор был взволнован, говорил, что земля как камень — в ту зиму стояли сильные морозы, больше 30 градусов, — нет хороших заступов и людей нет, одним словом…
Но люди всё-таки нашлись, и заступы тоже. Могила была вырыта, дорожки разметены. Директор успокоился.
Я хорошо знал это кладбище в лесу, не заброшенное, даже вроде ухоженное, часто проходил мимо него на лыжах, но за ограду не заходил. И всегда здесь было пустынно.
В этот ясный морозный мартовский вечер оно было многолюдно. В большинстве — ленинградцы, но были и москвичи. Вдоль дороги непривычно теснились машины. Автобус с телом Анны Андреевны ещё не пришёл. Ждали, притоптывали ногами.
В маленьком домотдыховском автобусике, тесно прижавшись друг к другу, уселись те, кто постарше, и женщины.
И вдруг в этой тишине, нарушаемой негромким разговором, среди искрящихся сугробов и заснеженных елей появился высокий, улыбающийся, сияющий представитель московской писательской организации. Согнувшись пополам, он с трудом втиснулся в набитый людьми автобусик и, потирая руки, весело оглядел всех сидящих.
— А ну, кто тут помоложе? Кто согреет своим теплом иногороднего товарища?
Хотя мест не было, он умудрился всё-таки вдавиться между кем-то. Посмотрел на часы.
— Опаздываем, опаздываем. Нехорошо…
Всем было неловко. Молчали.
Автобуса с телом всё не было. Когда он появился, неуклюже переваливаясь по рытвинам, неунывающий москвич оживился.
— Ну вот, и гробик прибыл. Начнём, пожалуй, — и, сложившись опять вдвое, стал протискиваться к выходу.
Я не помню почему-то, говорил ли он что-нибудь над могилой. Помню, как выступали со словами прощания Арсений Тарковский и Макогоненко, хотя почти ничего не было слышно. Помню лица выступавших и слушавших — сосредоточенные, устремлённые в себя, — много, много лиц.
Потом стали расходиться, рассаживаться по машинам, автобусам. Над маленьким могильным холмиком образовалась гора венков и цветов. А через несколько дней появился и крест — Анна Андреевна была религиозна. Крестов погребальные конторы не делают. Его сделал Алексей Баталов, большой друг Анны Андреевны, знавшей его ещё мальчишкой, сделал в столярных мастерских «Ленфильма», где ставил тогда олешинский фильм «Три толстяка».
Вечером собрались в одной из комнат Дома творчества. Знавшие Анну Андреевну вспоминали о своих встречах с ней, беседах, нелёгком её жизненном пути, неиссякаемом и неиссякшем до последнего дня таланте её, человеческом обаянии, о свойственном только ей одной умении сочетать в себе царственную величественность с удивительной простотой. Всем было грустно, очень грустно.
Москвича не было. Он, очевидно, уже грелся в мягком купе международного вагона московской «стрелы».
Твардовский
Трудно писать о человеке, с которым так недавно расстался, которого любил, знал больше двух десятков лет, с которым даже дружил, хотя дружба с ним была далеко не легка.
Да, Твардовский не относился к людям, с которыми легко и просто. И хотя, очевидно, с такими людьми общаться всегда приятнее, сама необходимость этого общения не всегда обязательна. С Твардовским же общение, в каком бы настроении он ни был — а бывал он в разных, — всегда было интересным. Нет, тут надо какое-то другое слово, быть может, «значительным» — не подберу сейчас, но так или иначе это всегда было общение с человеком умным, на редкость не односложным, очень ранимым и всегда неудовлетворённым, самим собой в том числе, хотя цену себе знал. Он никогда не старался казаться умнее, чем он есть, но почему-то почти всегда чувствовалось его превосходство, даже когда в споре оказывалось, что прав именно ты, а не он. Побеждённым, как и большинство людей, признавать себя не любил, но если уж приходилось, то делал всегда это так по-рыцарски, с таким открытым забралом, что хотелось тут же отдать ему свою шпагу. Да, в нём было рыцарство, в этом сыне смоленских лесов, светлоглазом, косая сажень в плечах, умение отстаивать свою правоту, глядя прямо в глаза, не отрекаться от сказанного и не изменять в бою. Это навсегда привлекло меня к нему.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});