Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Перебирая в памяти разное из той давней истории, Левчук не мог избавиться от мысли-вопроса: кто он теперь? И какой он ? Иногда, задумавшись, он зримо представлял себе его рослую фигуру, лицо уверенного в себе человека с внимательной, доброй улыбкой. Левчук не любил людей молчаливых, хотя сам не очень был разговорчив, но это сам. Он должен быть во всех отношениях лучшим. Возможно, он какой-нибудь инженер, специалист по части машин или механизмов, которых теперь развелось во множестве всюду. Может, даже сам строит машины, автомобили, к примеру. Автомобили Левчук уважал издавна, когда-то даже мечтал стать шофером, если бы не рука. Но с одной рукой не очень кем станешь. Года три назад в их колхоз приезжали из города шефы – инженер и техник, налаживали на ферме кормокухню, он немного поговорил с ними – понравились очень. Левчук даже подумал: а может, ион тоже специалист высокого класса. В общем, было приятно.
А может, он врач в какой-нибудь известной больнице, делает операции, лечит людей. Левчук знал, как это важно – умело лечить людей, сам после войны частенько наведывался в больницы, был даже в санатории инвалидов войны в Крыму. Там же у него случилось досадное недоразумение с врачихой, и он думал, что если бы на ее месте был доктор – мужчина, то, возможно, никакого недоразумения и не произошло. И ему потом несколько раз даже приснилось, что его лечит он, хотя и не знает, кого он лечит, и Левчук не может ему рассказать о себе, потому что разве поверит? Действительно, все существовало лишь в его памяти, какие же у него еще доказательства?
Конечно, он мог стать кем хочешь – даже в голову сразу не придет, кем он мог быть в этой жизни, если человек не глупый и учился. Учился, так это уж точно, окончил институт и еще что-то, может, даже кандидат или как там у них называются эти ученые. Одна девка из соседней деревни вышла в городе замуж за сильно ученого, летом вместе приезжали к матери, и жена не называла мужа иначе как мой кандидат . А мать, известно, темноватая женщина, все перепутала и раза два назвала его депутатом. Но он не обиделся.
Наверно еще, он хозяйственный, любит считать копейку и уж никак не увлекается чаркой, ставшей главной радостью многих мужчин. Правда, Левчук и сам когда-то имел такой грех, но уж давно выпивает только по праздникам или по какому-нибудь уважительному случаю, если, к примеру, заявятся гости. Но жизнь Левчука ему не в пример – он должен быть лучше.
Еще он не сквернословит, ни в коем случае. Не то чтобы совсем не сказал когда грубого слова, но уж не так, как некоторые из нынешних, – что ни слово, то мат. Таких Левчук не уважал нисколько, хотя бы они были куда как ученые или даже начальники. Это в войну, среди крови, голода, смерти ссорились и ругались, а теперь за что? Чего теперь не хватает в жизни?
Но кем бы он ни был по специальности или положению, прежде всего должен быть человеком. Левчук не вкладывал в это понятие какого-нибудь сложного или философского смысла, это у него формулировалось просто: быть добрым, умным и удачливым, но не за счет других. Он уже нагляделся в жизни на разных ловкачей, строивших свое благополучие за счет ближних и умевших быть умными с выгодой для себя. С наибольшею для себя пользой. Таких Левчук ненавидел, как можно было ненавидеть на войне тех, кто пытался выжить ценой гибели ближних. Сам он никогда нигде не схитрил, никого не обманул с корыстью для себя, это ему было противно, и он ненавидел все малые и большие хитрости в людях.
Впрочем, все это были его мечты, мысли, передуманные им за долгие тридцать лет – ровно половину своей не очень удавшейся жизни. На деле же, знал он, все может оказаться не так. Но он не хотел, чтобы оказалось не так, он жаждал, чтобы было так, как должно быть, как бы он хотел, чтобы было с его сыном, которого не дал ему бог. Вместо сына родились три дочки со всеми чертами их матери, ее характером, внешностью. Отцовского в них ничего не было. Виктор, конечно, не сын, но столько с ним связано. Все, что Левчук пережил потом, до конца войны, хотя тоже было не легче, но уже не то. Тогда же он выложился весь, может, даже превзошел себя, и на другой раз у него просто не хватило бы пороха...
10Очередной раз ткнув в казанок протиркой, Левчук почувствовал, как та долезла до дна, и сказал Грибоеду отцедить – самому с одной рукой сделать это было неловко. Грибоед прикрыл казанок полой шерстяного, наверно, когда-то шикарного, с кантами мундира и опрокинул его над травой. Воды там оказалось немного, он дождался, когда она выльется вся до капли, и поставил казанок на огонь:
– Хай посохнет.
– Что там сохнуть! Неси в ток, есть будем.
Грибоед опять взял казанок, из которого валил пар, Левчук раскрыл двери тока. Задремавшая было Клава с маленьким белым свертком в руках очнулась от шума и слабо, как показалось Левчуку, улыбнулась одними губами.
– Давай есть будем! Вот бульбочка свежая. Наверно, свежей не ела в этом году?
Она сделала попытку приподняться, и Левчук ей помог, подвернул под спину соломы, подмял от стены кожушок. Не выпуская из рук малого, Клава кое-как устроилась, поправила на лбу волосы.
– Спить? – спросил Грибоед, подвигая к ней казанок.
– Спит. Что-то все спит и спит, – сказала радистка с некоторою даже тревогой в голосе.
– Ничего. Пускай спить. Буде, значит, як батька, спокойный.
– Спасибо вам, дядька, – покорно сказала Клава.
– Нема за что. Конешне, якая баба, может бы, лепей управилась...
– А и ты неплохо, – сказал Левчук. – Ни крику, ни плачу.
– Тэта не я. Што я? Тэта яна во.
Они вдвоем, обжигая пальцы, начали доставать из казанка горячие картофелины, а Клава покойно сидела, откинувшись к стене с малым под рукой. Левчук, взглянув на нее, сказал:
– Ну ешь. Чего ты?
– Там, в сумке, лонжа была, – сказала она.
И он, вытащив из-под Клавы тощую немецкую сумку, порылся в ее содержимом.
– Ложка – вот, на.
– И фляжечка там. Достань уж. Ради такого случая.
– Фляжка? Ого! Го-го! – не сдержался Левчук и действительно вскоре извлек из сумки белую алюминиевую флягу, в которой что-то тихонько плеснулось. – Самогон?
– Спирту немного. Держала все...
– Ох ты, молодчина! – проникновенно сказал Левчук. – Дай тебе бог здоровьечка, малому тоже. Грибоед, как, киданем?
– Ды ужо ж, коли такое дело, – смущенно ответил Грибоед, и глаза его как-то по-хорошему блеснули в пестрых от множества теней сумерках тока.
Они охотно и с некоторой даже торжественностью выпили разведенного во фляге спирта: сначала Левчук глотнул, выдохнул, сделал небольшую паузу и со смаком закусил картофелиной. Флягу передал Грибоеду, который сперва поморщился, сделал небольшой глоток, поморщился больше – всеми частями своего обвялого, без времени состарившегося лица.
– А хай на его! Ужо самогонка лепей.
– Сравнил! Это же чистый, фабричный... А то самогон...
– Так что, что фабричный. Кажу, приемней, мякчей быдта.
– А ты выпьешь? – Левчук поднял глаза на Клаву.
– Так нельзя же мне, видно, – смущенно ответила Клава.
– А чаму? – сказал Грибоед. – И выпей. Бывало, моя, как кормила, так иногда и выпье. В свята. Ребенок тады добра спить.
– Ну я немножко...
Она поднесла флягу к губам и немножко сглотнула, будто попробовала. Левчук удовлетворенно крякнул – чужое удовольствие он готов был переживать как свое собственное.
– Ну вот и хорошо! Теперь есть будем. Бульбочка хотя и нечищеная, а вкуснота. Правда?
– Вкусная картошка, да. Я, кажется, никогда в жизни такой не ела.
– Как грибы! Соли бы чуток побольше, а, Грибоед? – с намеком сказал Левчук. Но Грибоед только повертел головой:
– Нет, не дам. Савсем мало осталося. Яще треба буде.
– Не знал я, не знал. Скупой ты.
– Ну и что, что скупой? Каб же ее больше было. А так... На раз языком лизнуть.
Клава съела пару картофелин и откинулась спиной к стене.
– Ой, как в голове закружилось! – сказала она.
– Это ничего, это пройдет, – успокоил ее Левчук. – У меня у самого оркестр играет. Так весело.
Грибоед неодобрительно посмотрел на него. Морщины на лице ездового прорезались четче, что-то характерное и осуждающее появилось в его всегда обеспокоенном взгляде.
– Чаго веселиться? Яще солнце вунь где.
– Ну и что?
– А то. До вечера яще вунь кольки.
Левчук с очевидным аппетитом уплетал картошку. Как и двое других, он устал за ночь, проголодался и теперь захмелел немного, тем не менее неизвестно почему чувствовал себя уверенным и сильным. Конечно, он понимал, что может случиться разное, но у него был автомат, одна крепкая, здоровая рука, хотя и второй он уже наловчился, превозмогая боль, помогать здоровой. За войну он перебывал в десятках самых невероятных переделок, изо всех пока что выбирался живым и теперь не представлял себе, что в этой тиши с ними может случиться скверное. Самым скверным, конечно, было погибнуть, но гибель не очень пугала его, он свыкся с ее неизбежностью и, пока был живой, не очень пугался смерти. Силы для борьбы у него доставало, так же как и готовности постоять за себя.