Читать интересную книгу Задача России - Владимир Вейдле

Шрифт:

-
+

Интервал:

-
+

Закладка:

Сделать
1 ... 11 12 13 14 15 16 17 18 19 ... 106

В книгах Толстого живет такое чувство семьи, какого не знала европейская литература со времен патриархальных и которое в эти патриархальные времена не могло быть выражено так, как его выразил Толстой. «Война и мир» — повествование о семьях больше, чем о людях, и «Анна Каренина» не случайно начинается знаменитой фразой о счастье и несчастье семейств, а не людей. Нигде не показана так, как у Толстого, та совместность душ, что внутренне объединяет даже и очень отличных друг от друга по умственным способностям, характеру, таланту членов одной семьи. Единство это стихийно, доразумно; в изумительной сцене предложения Левина на другой день после счастливого объяснения его с Кити старые князь и княгиня не просто сочувствуют дочери, не радуются ее счастью, а участвуют в нем в самом буквальном смысле слова: дочь не до конца от них отделена; в ее любви, в ее будущем материнстве они с ней, ее замужество — событие не личное, а родовое. Стоит сравнить эту сцену с той, что происходит у Анны с Вронским после ее «падения», чтобы понять насколько для Толстого не то, что истинна, но и художественно изобразима лишь та любовь, что неразрывна с материнством и семьей. Отсюда и различие всего отношения его к любви Анны и Вронского сравнительно с любовью Левина и Кити, различие, внушенное в конечном счете (как и весь замысел романа) не отвлеченно игральным принципом, а ощущением жизни, более непосредственным, чем всякая мораль. Любовь признается Толстым только родовая. Иную он отвергает как человек; и даже как художник, способен изобразить ее, только подчеркнув ее разрушительную силу (как в любви Анатоля и Наташи), обнажив ее устремленность в небытие. Ни в чем так не проявилась глубина толстовского чувства семьи, как в том, что сама любовь окрашивается у него семейно и знает только одну эту родовую «сублимацию». Чувство это принадлежит, однако, не ему одному, а в некоторой мере всей России, и им самим переживается именно таю как самоочевидное и всеобщее. Он его выразил всего сильней, но его легко найти как бы в предварительном очерке у Пушкина, потом у Аксакова, у Тургенева, даже у Достоевского (хотя ему лично оно скорее чуждо), и характерно, что розановское обожествление пола имеет в виду первобытную детородную стихию и этим противополагается, например, проповеди Лауренса, прославлявшего, так сказать, искусство для искусства, т. е. половую жизнь ради нее самой.

Именно этой близостью эротического и семейного, исконной нераздельностью семьи с природной, дочеловеческой ее основой Россия отличается от Запада. Семейные устои очень сильны, например, во Франции, но здесь семья — учреждение, которое должно уважать, которое охраняется законом: она не дана, а задана. Семью здесь основывают как некую новую общественную единицу, ее члены — как бы граждане малого государства, управляемые неписаной конституцией. Она основана на праве больше, чем на морали, и на морали больше, чем на первичном, не проверенном разумом влечении. Ей присуща прочность хорошо построенного здания, но не гибкость и обновляемость живого организма. Это различие простирается за пределы собственно семьи, основанной на браке и единокровности. Если во Франции и на Западе вообще семья тяготеет к государству и публичному праву, то в России и сама государственная, публично-правовая жизнь как бы стремилась всегда к состоянию жизни семейственной. Наши семьи не замыкались, а распространялись Домочадцы и даже гости участвовали в семье. «Дворовые и слуги чрезвычайно много разделяли интересов частной, духовной и умственной жизни своих господ в былое время», — говорит Версилов у Достоевского, и достаточно одной русской литературы прошлого века, чтобы уверить нас, что он говорит правду. Лакей — не только не русское слово, но и не русское понятие; зато всевозможные нахлебники и приживалки, а также отставные кормилицы, ушедшие на покой няни и окончившие службу денщики всегда составляли пограничную стражу русской семьи, оберегавшую ее от слишком четкого чертежа внешней, жесткой, несемейной жизни.

Дело тут даже не в одной лишь семейной традиции самой по себе. Русский и в отрицании семьи не столько ограждает свои личные права, как француз, сколько восстает против принятия ею институционной, ограничивающей, суживающей формы. Зато чувство, близкое к семейному, могло возникать у нас в любой не слишком обширной социальной группе, ибо личность в России не до конца выделялась из своей среды, оставалась связанной с тем, что лучше назвать общиной, а не обществом. Эту особенность имеет в виду Ген, когда говорит, что в России «личность погружена в субстанцию семьи». Но он склонен смешивать ее с патриархальностью в строгом смысле слова, хотя patria potest as с римским оттенком государственного властвования вовсе не характерна для России Покойный французский критик Жак Ривьер в своей книге о Германии рассказывает о том неизгладимом впечатлении, какое произвели на него русские солдаты, виденные им в немецком плену, своей странной сплоченностью, как бы приклеенностью друг к другу. Быть может, даже та особая форма группового помешательства, что проявилась у русских военнопленных, содержавшихся после 1918 года в одной из итальянских лечебниц для душевнобольных, состоит в некоторой связи с этой особенностью русского душевного уклада. Люди эти молчаливо и беспрекословно подчинялись вожаку, как бы сосредоточившему в себе всем им общую душу — волю и разум всей этой навсегда сросшейся внутренне общины. Можно истолковать это как болезненное обострение той невыделенности лица из народа, общины, артели, семьи, которую иные наблюдатели называли стадностью; однако стадное чувство в известных условиях может овладеть скоплением людей любой национальности, любой толпою, тогда как для русских людей характерно некоторое постоянное ощущение своей связанности с близкими, какими бы признаками ни определялась эта близость.

Легко наметить отсюда переход к еще более русской черте: преобладанию личных отношений над отношени­ями профессиональными, служебными, вытекающими из общественных норм и государственных установлений. «Русский купец, — говорит Ген, — с неохотой уплачивает по векселю, даже если он миллионер. Ему трудно расстаться с деньгами, а главное, его теснит точно установленный срок. Ему хочется устроить дело полюбовно, в дружеской беседе, путем просьбы, уговариванья, обещания, лести, умиления, отказа, уступки, словом в порядке личного общения». Подмечено это верно, хотя и односторонне оценено. Бюрократическая механизация человеческих отно­шений никого так не пугала, как русских людей: об этом свидетельствуют, среди многих других, Гоголь в «Шинели» и Гончаров в «Обыкновенной истории»: «И каждый день, каждый час, и сегодня, и завтра, и целый век, бюрократическая машина работает стройно, непрерывно, без отдыха, как будто нет людей — одни колеса да пружины». Анна Каренина говорит с отвращением о муже: «министерская машина»; и это отталкивание от механизма повсюду чередуется у нас с его непониманием, с нежеланием признать, что он все же налицо. Пусть иногда бестолково и невпопад, но в «должностном лице» у нас всегда склонны были искать человека и, не находя, впадали в отчаяние или в негодование. Глупая чеховская старуха, сующаяся с челобитной не по адресу, путающая учреждения, по неспособности видеть что-либо, кроме живых людей, — лишь карикатурное отражение этой склонности. Для русской литературы губернатор, околоточный, делопроизводитель — либо исчадия ада, либо человеческие существа, начисто изъятые из того мира, к которому они принадлежат по должности. Толстой ненавидит суд, Салтыков — администрацию, Чехов терпит лишь тех профессионалов, которые не терпят своей профессии. Понятие городового в уме русского интеллигента приобрело метафизический смысл, зачеркнувший его бренное естество: Февральская революция, как известно, была «бескровной», хотя трупы городовых, сложенные, как дрова, на невском льду, исчислялись сотнями. Наши террористы были добрые молодые люди, готовые даже и жизнь положить за будущее счастье человека, но для которых представитель государства уже не был частью человечества.

В конечном счете, отрицание государственной и всякой вообще функциональной связанности человека сводится к отрицанию того, что так почитается на Западе: морального долженствования, вообще долга . Русский человек, если творит добро, то не по долгу, а по любви, и вообще делать, творить, работать он хочет — как совершенно правильно заметил и Легра — только если труд ему по сердцу, а не в силу того, что он должен, обязан, хотя бы это долженствование ему предписывала собственная выгода или практическая необходимость. Конечно, это нередко приводит к пассивности, легко переходящей в простую лень, а ленивым бывает и моральное чувство; однако Гончаров не совсем неправ, когда, восхваляя Штольца, наделенного немецкой фамилией, да еще и намекающей на нравственную гордыню), он тайно предпочитает ему Обломова. В отрицании долга, в выведении всей морали из любви и в предпочтении этой морали праву заключается также и вера в положительное, действенное добро, тогда как юридическая мораль приводит к системе запрещений, к пониманию добра как простого воздержания от зла или как внешнего, иссушающего сердце исполнения закона.

1 ... 11 12 13 14 15 16 17 18 19 ... 106
На этом сайте Вы можете читать книги онлайн бесплатно русская версия Задача России - Владимир Вейдле.
Книги, аналогичгные Задача России - Владимир Вейдле

Оставить комментарий