не упрекнул Повалишин ее. Подумал, что, может быть, так и должно быть. А она тогда радостно и гордо стала говорить о свободном чувстве. И не знала того, что уже вовсе не любила Степана. А одного поцелуешь, и всех жалко. Так и случилось.
Изменилась с лица, блуждающая улыбка притаилась в уголках губ и вечерами, в темноте, рассказывала мужу о блестящих ее победах. Отворачивался Повалишин к стене, высовывал язык и молчал. Много молодых людей бывало у нее. Всех их принимала она, лежа на оттоманке, томная и красивая. И нежные, медленные ее слова, и прекрасное ее лицо были неотразимы.
И лишь один ненавидел ее — Степан Повалишин. И в этой ненависти была прелесть и наслаждение. [Следующие 2 строки — нрзб.] Так и пролежала бы она всю жизнь, если б не изменилось все, не пришли бы плохие дни.
(Трудные годы и ее затронули. Стала служить, да плохо.) Неряшливая и красивая, в грязном белье.
С усмешкой теперь называл Повалишин ее «Северная лилия». И все как-то уже теперь с усмешкой и иронией. Оба взяли такой тон, так и жили.
— Ну поцелуй меня, — сказала Павла, когда муж вошел в комнату. Тонкими холодными губами поцеловал ее Повалишин и подумал, что целует, будто мертвую. А может, и он мертвый.
Усмехнулся Повалишин, пошутил, улыбаючись рассказал, как шел по лужам, а кругом подмигивали маленькие окна, а фонари будто росли, и вытягивались, и в темноте клали стеклянные свои головы на крыши.
Смеялась и Павла. И не знала, что это были последние их дни. Повалишина заворожила идея. Ходил он три дня нелепый и мрачный. Вслух говорил невероятное. Вечером рылся в письменном своем столе и рвал бумаги и письма. А утром, в воскресенье, решил, что пойдет к Вознесенскому.
5. Товарищ Мишка
Повалишин пришел, когда у Вознесенского все были уже в сборе и дело с бумагами было, видимо, решено.
Красивый и наглый, стоял Мишка, держа в руках пачку денег, смеялся и рассказывал что-то.
Так вот он, таинственный Мишка. Плотный и красивый. Лицо чистое и обыкновенное, но глаза, но губы — что в них такое? Глаза тяжелые и мутные. Вот такие глаза и брезгливые губы видел Повалишин однажды у сторожа, видевшего смерть во всей полноте, в покойницкой. Хотя были глаза мутные и безжизненные (неживые), однако светились в них 2 страшные точки. Когда замолчал Мишка, беззвучно смеясь длинной оскаленной улыбкой, тогда страшные точки будто росли и понимали какую-то тайну.
Вот они думают, наверно, что он живет великолепной жизнью, а побывали бы в его шкуре, хватили бы его страхов...
— Подлец ты, Мишка, — говорил ему Вознесенский. — Каторжник.
— Хо-хо-хо, — (развязно) шумел Мишка (и поводил богатырскими плечиками).
— Хе-хе-хе, — вторил ему Ерш.
А Вознесенский сидел мрачный и тяжелый и смотрел на деньги.
— Сволочь! — взвизгнул вдруг Вознесенский. — Ступай к чертовой матери. Всякая дрянь справляет свое самолюбие!
Повалишин не знал, что случилось, но подумал, что Вознесенскому жалко денег.
А Мишка выпятил нижнюю губу, спокойно положил в карман деньги и взялся за фуражку.
— Постой, — остановил его Вознесенский, — это я так.
— Так? — мрачно покривил губы Мишка.
— Да уж извините, Михал Борисыч, по наивности и сказано. — И Ерш подошел, потрогал Мишкин рукав и тоненько: — Илья Петрович не будут больше.
Мишка взглянул на Повалишина и сказал:
— Хочу, чтоб и тот.
— Извините, — сказал Повалишин и сел.
И тогда опять стал смеяться Мишка и уверять. И бумаги будут полностью — с печатями.
— Главное, чтоб печати, — вздыхал Вознесенский.
— И все будут, пусть и не беспокоится. А здорово надумали! — хохотал Мишка. — Я б тоже б с вами. А? чего?
— Ведь [нрзб.], — посмотрел он на Ерша, — в лесу и концы в воду, а девочку-красавочку в землянку. Только, брат Ерш, ты не подумай, что не помоем [нрзб.].
— Хе-хи-хи, — смеялся тоненько Ерш. — Все и кончено, тащи девку да что в шкафу.
Заметался по комнате Ерш, выбежал за дверь и явился, важно растопырив руки, с черной грудастой бабой.
— Хо-хо-хо, — грохотал Мишка, пил спирт из стакана и рассказывал [нрзб.] Повалишину несвязное — [это был бред? — нрзб.] про то, как он сам расстреливал на батарейной [большой? — нрзб.] дороге. Ерш пил из рюмки и, погано улыбаясь, щекотал грудастую бабу и дышал ей в лицо. А баба визжала и прижималась к Ершу, думая, что он и есть главный.
Лишь один Вознесенский сидел и тяжело смотрел на Мишкин карман, в котором исчезли скопленные годами его деньги. Праздник продолжался до утра.
Мишка не обманул. На другой день к вечеру принес он все бумаги. Бумаги были форменные, с печатью.
— Сим удостоверяю, что г. Илья Петрович, — читал Вознесенский и радовался, и обнимал Мишку.
Петушком ходил Ерш и по-детски тоненько смеялся.
— Ну, все и сделано, — сказал Мишка. — И впредь смогу. В соответствии. Потому люблю таких...
Сборы были недолгие. Через неделю с [нрзб. 2 слова] в теплушку вошли трое [в теплушке ехали трое? — нрзб.], притихшие и радостные. Позади остался скверный, грязный город с таинственной, мрачной и непонятной жизнью, со многими злыми врагами, а впереди радость, земля родная, лес и солнце.
Вознесенский крестился мелкими крестами.
6. В лесу
Все случилось быстро и удивительно. Воля и фантастическая идея одного человека совершенно перевернула и безвозвратно смяла жизни трех. И оттого, что жизнь была скверная и печальная, и оттого, что идея была огненная, живая, никто из них не оглянулся назад, не подумал головой, а все приняли сердцем.
Втроем очутились в лесу, бродили до вечера по болоту, нагруженные и взволнованные, жгли костры и варили еду, а вечером, когда над болотом поднялся серый, ядовитый туман, все показалось неверным и странным и каким-то дьявольским наваждением.
Холодный осенний дождь, унылый, мертвый шелест листьев и холодные капли дождя по лицу вдруг отрезвили и испугали жителей каменных домов (горожан из подвалов и каменных домов).
Земля не радостно встретила их, не радостно и сыро было лежать (на земле) и чувствовать, что три маленьких, ничтожных человечка оторвались от жизни, затерялись в лесу и нет до них никому никакого дела.
(И что случилось — голода не было — у них были запасы, однако мрачное состояние не покидало их.)
— Дураки, — бормотал Повалишин, — думаете