Живя, заметив, что у бабки руки трясутся и не управляются с перевязкой, подошла к Зносеку и ловко обмотала ему голову. Он поднял на неё свой единственный глаз, но во взгляде его было больше злобы и гнева, чем благодарности.
— Я уйму тебе боль, — сказала знахарка, — но вперёд расскажи, где ты был… Ведь кто может у князя под столом валяться, тот по доброй воле в лес не пойдёт.
Едва услышав о князе, обе девушки встрепенулись: достаточно было назвать его имя, чтобы их напугать. Они схватили лукошки и убежали. Старуха поглядела им вслед и обернулась к Зносеку.
— Теперь говори, — приказала она, — где ты так изодрался?
— Бродил по лесу… увидел дупло…
— Медку тебе захотелось?..
— А в дупле сидела дикая кошка…
— Стрелу-то кто тебе в глаз пустил?
При одном упоминании о ране Зносек пришёл в ярость. Он поднял оба кулака.
— Жив не буду, а хоть у одного из них высосу глаз! — закричал он. — Князь меня пожалеет.
— Так ты на вече был!.. — засмеялась старуха и всплеснула руками. — Уже все поняла! Старый дуб там стоит дуплистый, возле Змеиного урочища… Ты залез на него подсматривать… и там тебя настигла стрела какого-то кмета…
Зносек и не думал таиться и не стал отпираться, он опустил голову и скрежетал зубами.
— Глаз-то у тебя был чёрный! Ничего не скажешь, — покачала головой Яруха, — жаль! Ну, скажи ты мне по правде, был ты когда-нибудь молодым? Или мать так и родила тебя старым?
С этими словами Яруха встала.
— Уйми мне боль! — буркнул Зносек.
— Не могу… не могу, — отнекивалась старуха, — только после Купалы можно будет унять. У тебя тут и дикая кошка и стрела… Какого для этого зелья надо… да ещё глаз! Ого! Хоть бы ты мне не знаю что дал за мою работу, и того будет мало… Уйми я твою боль, так мне на себя её надо принять… Тут ни дерева, ни камня, ни источника, во что бы ей перейти, а мне надо на Купалу… на Купалу…
И, затянув песню о Купале, Яруха бросила Зносека и поплелась в лес. Карлик улёгся на земле и, спрятав голову в траве, уснул…
XII
Наступил день Купалы — праздник, справлявшийся во всем языческом мире, день Белого бога дня и света, в честь которого зажигались огни на Адриатическом море и на Балтийском, на Дунае, на Лабе и Висле, на Днестре, на Роне и на Сене.
День Купалы — самый длинный в году — и ночь Купалы — самая короткая — были сплошным потоком веселья, песен, игр и обрядов.
И здесь, над озером, на священной горе, куда на Купалу стекался народ из соседних общин, уже на заре, едва солнце вышло из купели, толпы людей окружали старых гусляров. Все были в белых одеждах, подпоясанных чернобыльником, в венках и гирляндах из цветов.
Холм полого спускался к зеленой лужайке на берегу озера. На вершине его росли дубы вперемежку с берёзами, а дальше густая роща тянулась двумя рукавами, смыкаясь с бескрайными лесами, которые в ту пору покрывали чуть не всю землю.
Уже с утра тут суетилась молодёжь, таская сухие ветви, лучину и только что срубленные стволы. Из мёртвого дерева никто не строил домов, нельзя было и бросать его в священный огонь. Даже сухие ветки обламывали с живых деревьев, ибо в тех, что лежали на земле, уже обитала смерть.
Со всех сторон тянулись вереницы женщин в белых платьях, в венках и зелёных поясах, и мужчин — в накинутых на плечи сермягах. Рощи и леса оглашались запевками, возвещающими ночное веселье.
Загодя заготовлены были костры под дубами, на опушке леса и в чаще. Каменными топориками щепали лучину на подтопку. Каждая община занимала из года в год свои праздничные пепелища. Весёлый гомон и смех разносились по лесу.
Под одним дубом сидел Слован, под другим — певец по имени Вилуй. Когда затягивал один, замолкал другой; пели они, чередуясь, но песни одного не вязались с песнями другого и звучали не в лад, а вразнобой.
Старый гусляр запел первый:
Солнышко, ясное око денницы,
Грей и сияй!
Свет твой потоком на землю струится…
Свет ты нам дай, Купала…
Тщетны чёрного змея старанья
Лик твой затмить,
Бог наш, ты радость и упованье,
Ты наша жизнь, Купала…
Правь, лучезарный, властвуй над нами,
Жизнь пробуждай!
Жизни даятель, бог наш Купала,
Сей и рождай, Купала!..
Он умолк, а Вилуй забренчал струнами и затянул непонятную песню, словно в насмешку:
Песня, ты моя песня!
О пташка золотая,
Ты, как вода живая,
Срываешь смерти плесень.
Но смерть в твоей стремнине,
Кто впал в неё, тот сгинет.
Двояка сущность песни,
В ней жизнь сплелась со смертью…
Песнь вырвет из могилы,
Живому справит тризну…
Слились в ней обе силы —
И смерти… и жизни…
Он кончил и опустил плешивую голову; теперь оба молчали, зато хор грянул песнь Купале.
Солнце садилось, и все обратили к нему взоры. Ждали, когда исчезнет последний луч с позолоченных верхушек деревьев, чтобы зажечь огни и начать хороводы и песни.
Старухи сидели на земле, подле них стояли кадушки и горшки, блюда с мясом, калачи и праздничные караваи; молодёжь расхаживала по лугу или, хлопая в ладоши, бегала взапуски. Девушки стояли толпой, парни приставали к ним, что-то выкрикивали, девушки препирались с ними, отгоняли платками.
— Купала! Купала! Лада! — слышались тут и там певучие голоса.
Возле костра Вишей, среди женщин и челяди стояли Людек и Самбор, не захотевший вернуться в городище. Все поглядывали на лес, в сторону дома, откуда ждали Живю и Диву. Дива должна была поджечь костёр и первая запеть песнь о Купале.
Тем временем парни тёрли сухое дерево, высекая искру божественного огня. Он рождался здесь, молодой и новый, а потом целый год горел в домашнем очаге. То был огонь, которого не давали никому чужому. Унёсший огонь уносил из дома жизнь.
Две смоляные лучины уже дымились в руках, а огонь все ещё не показывался, и не было Дивы. Самбор чаще посматривал на тропинку, откуда она могла прийти, чем на священный огонь, который должен был вспыхнуть, едва погаснет солнце.
Но вот вдали показались две девушки в белом. Головы их были убраны зелёными венками,