30)
Внутри же «одного правящего процента» свой один процент: высшие среди высших. Это 300 – 400 чиновников I – IV класса, т. е. статских генералов, и 500 генералов военных.
Генералы (не все, конечно) составляют значительную часть тех избранников судьбы, тех 700 – 800 человек, у кого более 1500 крестьян (и в ответ на обычную просьбу пожаловать еще крепостных душ Екатерина II, непрерывно жалуя, ворчит: «Уж столько пожаловано, что уж мало остается, что жаловать»
Тут начинается мир, где обыкновенное парадное платье, например, Потемкина стоило 200 тыс. руб., т. е. годового оброка 40 тыс. крепостных; где зажигали на балах до 100 тыс. свечей; где «тарелки спускались сверху, как только дергали за веревку, проходившую сквозь стол; под тарелками были аспидные пластинки и маленький карандаш; надо было написать, что хочешь получить, и дернуть за веревку; через несколько минут тарелки возвращались с требуемым кушаньем»
Около 40 млн. жителей и огромное пространство с максимальными скоростями передвижения 10 – 20 километров в час… Как редкие острова в снежном равнинном океане – города, городки (к концу царствования Екатерины II их было 610), однако каждый третий (230 городков) был разжалован Павлом в селения и местечки.
Всего шесть душ из каждой сотни – городские жители, а 94 из 100 – селяне.
Как мелкие островки, скалы, камни – деревни по 100 – 200 душ, и 62 из каждой сотни – крепостные. А на всю империю никак не меньше 100 тыс. деревень и сел, и в тех деревнях известное равенство в рабстве (80% тогдашних российских крестьян – середняки); но высшей мерой счета было у тех людей 100 руб., и, «кто имел 100 рублей, считался богатеем беспримерным». Деревеньки, в нелегкой борьбе отвоевывающие у дикой природы новые простpaнствa (в одной Западной Сибири за XVII и XVIII вв. добыли 800 тыс. десятин пашни и сами себя обеспечили хлебом).
100 тыс. деревень, оживающих при благоприятном «историческом климате», но зарастающих лесом, исчезающих с карт целыми волостями после мора, голода, а еще чаще – после тяжелой войны или грозного царя.
«Неминуемое следствие…»
Хорошо бы не торопясь пройтись по деревенькам, городкам, имениям, скитам, столицам, закраинам гигантской империи, где, согласно оглавлению «Самого новейшего, отборнейшего московского и санкт-петербургского песельника», звучали в ту пору «песни военные, театральные, простонародные, нежные, любовные, пастушьи, малороссийские, цыганские, хороводные, святошные, свадебные…».
Однако подробный разбор разных пластов той империи, во-первых, здесь невозможен, во-вторых, уместен в следующих главах, когда речь пойдет о переменах, коснувшихся народа и общества в последние годы XVIII столетия; в-третьих же, читатель так много знает о русском XVIII веке, что можно порою опереться на эти знания, определяя основной смысл, дух, стержень эпохи. В этом случае, как и во многих других, полезно посоветоваться с гениальным российским поэтом-историком Александрой Сергеевичем Пушкиным, особенно учитывая его близость к изучаемым временам и чрезвычайный к ним интерес. Современники свидетельствуют, что разговор о предшествующем столетии был для Пушкина из самых приятных…
«Петр I не страшился народной Свободы, неминуемого следствия просвещения, ибо доверял своему могуществу и презирал человечество, может быть, более, чем Наполеон (…) История представляет около его всеобщее рабство…» (Пушкин, XI, 14). Двадцатитрехлетний кишиневский чиновник формулирует основной парадокс прежнего века: просвещение и – рабство…
Под просвещением имеются в виду, конечно, не только школы и книги, но целая система изменений, реформ, преобразований в экономической, политической, военной, правовой, культурной, духовной сфере…
Казалось бы, самодержец-просветитель, просвещая, ведет мину под свой режим: «свобода – неминуемое следствие…». Но – не боится, «доверяет своему могуществу», «презирает» и как будто не ошибается: просвещение и «всеобщее рабство» как-то уживались, и автор недавно обнаруженной «Благовести», удивительного по смелости документа 1790-х годов, восклицает: «И что только ни устроено и сделано – города, флоты, армия, и все, что ни есть, вашими руками устроено, вашим потом чела вся Россия питается и кормится, от неприятеля сохраняется отечество, а вы…» А вы?..
Ответ точен и печален: «…сколько ж помещик или господа наши съедают напрасно ваших трудов, сколько, рассердись на лошадь или кого-нибудь, человек убил, за собаку человеку жизнь отнял, за недозволение на блуд дочери или жены не один убит, что так погублено вашей братьи невинно и миллионы наберутся, а сколько на каторге, в неволе, в заточении находится неповинных людей, счислить нельзя!»
Свобода и рабство – при том, что употребление уничижительного «раб», «раб твой» запрещено Екатериной II и уж сочинена «Ода на истребление в России названия раба…» («Красуйся радостью, Россия, Восторгом радостным пылай…» и т. д.). Свобода и рабство, но разве подобные характеристики – о социальных контрастах, о золотых дворцах и бедных хижинах, о мудрых книгах и миллионах безграмотных, о свете прогресса и мгле деспотизма – разве они не являются обязательной принадлежностью истории любого народа? Разве не так в Японии, Перу, Вавилоне?
Так и не так. Подобные парадоксальные сочетания старого и нового вряд ли встречались в XVIII столетии в другой стране. В российском варианте кое-что кажется совершенно самобытным. Некоторые петровские издания выходили, например, огромными тиражами, в 10 – 15 раз больше того, что печатались при Пушкине, – тиражами, из которых 9/10 сгнивало на складах, но все же 1/10 брали читатели. Выходило – как слепых котят к молоку, силой: «Нате, вкушайте, попробуйте не вкусить…» Тем не менее за последнее тридцатилетие XVIII в. выходит около 7 тыс. книг (общим тиражом около 7 млн. экземпляров), существует около 100 периодических изданий.
Или из устава кунсткамеры, согласно которому любому посетителю подавалось угощение – лишь бы зашел!
Итак, первая самобытная особенность XVIII в. – быстрота перемен, идущих в немалой степени сверху, от престола.
«Петровский взрыв», когда число мануфактур за одно царствование вырастает в 7 раз; когда со своими 10 млн. ежегодных пудов чугуна (155 тыс. т) страна выходит к 1800 г. на первое место в мире и гениально созданная, крутым кнутом погоняемая телега несется пока что быстрее английского паровичка; и Пушкин говорит о «вдруг» явившейся российской словесности, а серьезный критик российского прогресса М. М. Щербатов полушутя, полусерьезно исчисляет в 1770-х годах, «во сколько бы лет при благополучнейших обстоятельствах могла Россия сама собою, без самовластия Петра Великого, дойти до того состояния, в каком она ныне есть в рассуждении просвещения и славы», и выходило, что вместо сорока петровских лет понадобилось бы 210 и страна лишь в 1892 г . достигла бы петровских результатов, если б «не помешали внешние обстоятельства»
Но быстрота не единственный признак российского XVIII века.
Два