Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Солженицын изображал ГУЛАГ как жизнь рядом с жизнью, как общую модель советской действительности: «Аргипелаг этот чересполосицей иссек и испестрил другую, включающую страну, врезался в ее города, навис над ее улицами…» Он благословлял тюрьму за возвышение человека, восхождение (хотя в скобках добавлял: «А из могил мне отвечают: – Хорошо тебе говорить, когда ты жив остался!»). – Мир Шаламова – подземный ад, царство мертвых, жизнь после жизни, во всем противоположная существованию на материке (хотя логика образа вносила, как мы видели, существенные коррективы в изначальную установку). Этот опыт растления и падения практически неприменим к жизни на свободе.
Солженицын считал главным событием своей каторжной жизни приход к Богу. – Шаламов, сын священника, отмечая, что лучше всех держались в лагере «религиозники», ушел от религии еще в детстве и стоически настаивал на своей вере в неверие до последних дней». «Веру в Бога я потерял давно, лет в шесть… И я горжусь, что с шести лет и до шестидесяти я не прибегал к Его помощи ни в Вологде, ни в Москве, ни на Колыме» («Четвертая Вологда»). «Я не боюсь покинуть этот мир, хоть я – совершенный безбожник» (записные книжки, 1978 год). В КР специально этой теме посвящен «Необращенный». Получив от сочувствующей и, кажется, влюбленной в него женщины-врача Евангелие, герой с трудом, причиняя боль клеткам мозга, спрашивает: «Разве из человеческих трагедий выход только религиозный?» Пуанта новеллы дает другой, шаламовский ответ: «Я вышел, положив Евангелие в карман, думая почему-то не о коринфянах, и не об апостоле Павле, и не о чуде человеческой памяти, необъяснимом чуде, только что случившемся, а совсем о другом. И, представив себе это “другое”, я понял, что я вновь вернулся в лагерный мир, в привычный лагерный мир, возможность “религиозного выхода” была слишком случайной и слишком неземной. Положив Евангелие в карман, я думал только об одном: дадут ли мне сегодня ужин». Здесь другой мир. Пайка пока важнее неба. Но чудом, как в «Сентенции», оказывается возвращение «давно забытых слов», а не единственного Слова.
Солженицын показывал увлекающий характер даже подневольного лагерного труда – Шаламов изобличал его как вечное проклятье.
Солженицын обличал «ложь всех революций истории» – Шаламов сохранял верность своей революции и ее проигравшим героям.
Солженицын мерой вещей и в «Архипелаге…» выбирает русского мужика, «бесписьменного» Ивана Денисовича – Шаламов считает, что писатель обязан защитить и прославить прежде всего Иванов Иванычей. «И пусть мне не “поют” о народе. Не “поют” о крестьянстве. Я знаю, что это такое. Пусть аферисты и дельцы поют, что интеллигенция перед кем-то виновата. Интеллигенция ни перед кем не виновата. Дело обстоит как раз наоборот. Народ, если такое понятие существует, в неоплатном долгу перед своей интеллигенцией» («Четвертая Вологда»).
Одной из главных красок в художественной палитре Солженицына был смех – сатира, юмор, ирония, анекдот. – Шаламов считал смех несовместимым с предметом изображения. «Лагерная тема не может быть предметом для комедии. Наша судьба не предмет для юмористики. И никогда не будет предметом юмора – ни завтра, ни через тысячу лет. Никогда нельзя будет подойти с улыбкой к печам Дахау, к ущельям Серпантинной» («Афинские ночи»). Хотя странный смех в гомеопатитческих дозах проникает и в мир КР («Инжектор», «Калигула», история об укороченный брюках в «Иване Богданове»).
Даже в именовании главных героев своей прозы авторы КР и «Архипелага…» принципиально разошлись. «Кстати, почему “зэк”, а не “зэка”. Ведь это так пишется: з/к и склоняется: зэка, зэкою», – спрашивал Шаламов, прочитав «Ивана Денисовича». Солженицын ответил на это в «Архипелаге», как раз в насмешливо-иронической главе «Зэки как нация»: «Сокращенно стали писать: для единственного числа “з/к” (зэ-ка), для множественного – “з/к з/к” (зэ-ка зэ-ка). Это и произносилось опекунами туземцев очень часто, всеми слышалось, все привыкли. Однако казенно рожденное слово не могло склоняться не только по падежам, но даже и по числам, оно было достойным дитем мертвой и безграмотной эпохи. Живое ухо смышленых туземцев не могло с этим мириться… Оживленное слово начинало склоняться по падежам и числам». (А на Колыме, настаивает Шаламов, так и держалось в разговоре зэ-ка. Остается пожалеть, что у колымчан от морозов окостенело ухо.)
Соответствие слова и писательской судьбы – не пустая вещь. Кажется, стиль и жанр прозы Александра Солженицына и Варлама Шаламова отразился в их судьбах. Автор «Архипелага ГУЛАГ» дожил, дождался, пережил, вернулся… Победителем?! – Колыма в конце концов догнала автора КР, его жизненный финал стал еще одним ее страшным сюжетом.
«Унизительная вещь – жизнь».
«Страдания не любят. Страдания никогда не будут любить».
Работая с этим неподъемным материалом, бесконечно говоря о растлении, смерти, зачеловечности, аде, он бережно собирает свои «крохотки»: улыбка женщины, спасительное направление врача, письмо с летящим почерком Пастернака, беззаботная игра безымянной кошки, встающая навстречу теплу зеленая лапа стланика.
«Кто-то помог, поднял, поставил на ноги. Где эти руки, где эти слова, сказанные, а может быть, и совсем не сказанные. Где тысячи безымянных рук, толкнувших с мороза в тепло, поднявших со сна, поддержавших за руку. Кто они? Крист об этом никогда не узнает» (записные книжки, так и не осуществленный сюжет).
Написанная уже после основного корпуса КР «Четвертая Вологда» заканчивается рассказом о выброшенных из своего дома, голодающих отце и матери. Их спасают жалкие деньги, которые посылает сменивший священника Тихона Шаламова на Аляске монах Иосиф Шмальц. «Зачем я это записываю? Я не верю ни в чудо, ни в добрые дела, ни в тот свет. Записываю просто так, чтобы поблагодарить давно умершего монаха Иосифа Шмальца и всех людей, с которых он собирал эти деньги. Там не было никаких пожертвований – просто центы из церковной кружки. Я, не верящий в загробную жизнь, не хочу оставаться в долгу перед этим неизвестным монахом».
Объявляя о своем неверии в Бога и черта, в историю и литературу, в жестокое государство и коварный Запад, в прогрессивное человечество и простого человека, в так называемую гуманистическую традицию, – он все же, кажется, верил в неизбывность страдания и воскрешение лиственницы.
«Послать эту жесткую, гибкую ветку в Москву.
Посылая ветку, человек не понимал, не знал, не думал, что ветку в Москве оживят, что она, воскресшая, запахнет Колымой, зацветет на московской улице, что лиственница докажет свою силу, свое бессмертие; шестьсот лет жизни лиственницы – это практическое бессмертие человека; что люди Москвы будут трогать руками эту шершавую, неприхотливую жесткую ветку, будут глядеть на ее ослепительно зеленую хвою, ее возрождение, воскрешение, будут вдыхать ее запах – не как память о прошлом, но как живую жизнь».
Заблудившаяся электричка. (1970. «Москва – Петушки» В. Ерофеева)
Мчался он бурей темной, крылатой,Он заблудился в бездне времен…Остановите, вагоновожатый,Остановите скорей вагон.
Н. Гумилев. 1921Поезд «Москва – Петушки» прибыл в официальную русскую литературу по курьезному расписанию.
Книга Венедикта Ерофеева, уже прочитанная в самиздате, опубликованная в Иерусалиме (1973) и Париже (1977), переведенная на полдюжины языков, в СССР впервые была напечатана в возникшем на волне перестроечной антиалкогольной кампании журнале «Трезвость и культура» (1988—1989).
В этом контексте она, вероятно, должна была воспитывать культуру путем трезвости, свидетельствовать о гибельности тяги к зеленому змию, вставая в ряд с таким образцами, как написанная в те же годы и забытая ныне повесть В. Липатова «Серая мышь» (1970) или древние агитстихи Маяковского: «Вливали в Россию цари вино да молебны, – / чтоб вместо класса была дурацкая паства, / чтоб заливать борьбу красноголовым да хлебным, / чтоб заливать борьбу пожарной кишкой пьянства. <…> Мы пафосом новым упьемся допьяна / вином своих не ослабим воль. / Долой из жизни два опиума – / бога и алкоголь! («Два опиума», 1929).
Нынешняя ерофеевская библиография – несколько сотен номеров. Мемуаров о нем – на толстый том. Существуют уже три комментария к поэме; один из них в четыре раза больше самого текста (к «Доктору Живаго» или «Тихому Дону» нет ни одного). Мемориальная доска во Владимире и памятник на Курском вокзале, кажется, завершают канонизацию.
Веничка – культурный герой, а Ерофеев – культовый писатель. Редкие нападки и призывы выбросить «Москву – Петушки» из нового литературного пантеона, кажется, только придают ситуации остроту. Какой же суп обходится без соли, а лавровый венок без терний?
Однако Ерофеев и сегодня остается в большой мере кружковым писателем, автором для своих. Горизонты ожидания разных его читателей катастрофически не совпадают.
- Журналистика XXI. Новые СМИ и свобода слова - Антон Антонов-Овсеенко - Культурология
- Сказавшие «О!»Потомки читают Чехова - Игорь Сухих - Культурология
- Сексуальная культура в России - Игорь Семёнович Кон - Культурология / Прочая научная литература / Эротика, Секс
- Философия музыки в новом ключе: музыка как проблемное поле человеческого бытия - Екатерина Шапинская - Культурология
- Библейские фразеологизмы в русской и европейской культуре - Кира Дубровина - Культурология