Забавную картинку освещала просмоленная лучина, которую Пьер насадил на железный колышек под колпаком очага, дабы дым не расходился по кухне. Это было настолько точное повторение сцены, описанной в начале нашего повествования, что барону, пораженному таким тождеством, начинало казаться, будто он никогда и не покидал замка, а все остальное ему только пригрезилось.
Время, которое так быстро бежало в Париже и так было насыщено событиями, в замке Сигоньяк словно остановилось. Сонным часам лень было перевернуть склянку, где пыль заменяла песок. Ничто не стронулось с места. Пауки по-прежнему дремали по углам в своих серых гамаках, ожидая маловероятного появления случайной мухи. Некоторые из них, отчаявшись, перестали починять паутину, оттого что в утробе у них истощились запасы материала для пряжи; на белесом пепле очага, над головешкой, по всей видимости, успевшей догореть еще до отъезда барона, курился жидкий дымок, словно из гаснущей трубки; только лопух и крапива разрослись на дворе, да трава, обрамлявшая плиты, стала выше; ветка дерева, прежде едва доходившая до кухонного окна, теперь просовывала покрытый листвой побег в просвет разбитых стекол. Это была единственная перемена.
И Сигоньяк, против воли, сразу втянулся в привычный обиход. Былые мысли нахлынули на него; он то и дело погружался в молчаливое раздумье, которое остерегался тревожить Пьер, а Миро с Вельзевулом не смели нарушить непрошеными ласками. Все события недавнего прошлого представлялись ему приключениями, прочитанными в книге и случайно застрявшими в памяти. Капитан Фракасс маячил вдалеке туманной фигурой, бледным призраком, им самим порожденным и навсегда отторгнутым от него. Поединок с Валломбрезом рисовался ему в виде каких-то несуразных телодвижений, к которым воля его была непричастна. Ни один из поступков, совершенных им за это время, казалось, не исходил от него, и возвращение в замок окончательно порвало нити, связывавшие их с его жизнью. Не испарилась только любовь к Изабелле, она жила в его сердце, но скорее как отвлеченная мечта, а не полнокровная страсть: ведь та, что внушила ее, отныне была для него недоступна. Он понял, что колесо его жизни, устремившееся было по новому пути, скатилось в прежнюю роковую колею, и тупая покорность овладела им. Он упрекал себя лишь в том, что на миг поддался светлым упованиям. Почему, черт возьми, несчастливцы во что бы то ни стало хотят добиться счастья? Какая нелепость!
Однако он постарался стряхнуть с себя гнет безнадежности и, видя, что в глазах Пьера то и дело вспыхивает робкий вопрос, вкратце изложил преданному слуге те основные факты, которые могли его заинтересовать в этой истории; слушая, как его питомец дважды дрался с Валломбрезом, старик весь сиял от гордости, что воспитал такого фехтовальщика, и повторял перед стеной те удары, которые описывал ему Сигоньяк, только вместо шпаги орудовал палкой.
— Увы! Ты, добрый мой Пьер, слишком хорошо преподал мне все секреты мастерства, которым ты владеешь, как никто, — со вздохом заключил барон. — Моя победа погубила меня, надолго, если не навсегда, заточив в этом убогом и печальном жилище. Таков уж мой особый удел — успех меня сокрушает и, вместо того чтобы поправить мои дела, окончательно их расстраивает. Лучше бы я был ранен или даже убит в этом злополучном поединке.
— Сигоньяки не могут потерпеть поражение, — наставительно заметил старый слуга. — Что бы там ни было, а я рад, что вы убили этого самого Валломбреза. Вы, конечно, действовали по всем правилам, а больше ничего и не надобно. Что может возразить человек, который, обороняясь, умирает от искусного удара шпагой?
— Разумеется, ничего, — ответил Сигоньяк, невольно улыбаясь дуэлянтской философии старого учителя фехтования. — Однако я порядком устал. Зажги светильник и проводи меня в спальню.
Пьер повиновался. Предшествуемый слугой и сопутствуемый котом и псом, барон медленно поднялся по старой лестнице с выцветшими фресками. Атланты, один бледнее другого, старались удержать ложный карниз, грозивший раздавить их своей тяжестью. Они из последних сил напрягали дряблые мускулы, но, несмотря на их усилия, несколько кусков штукатурки все же отвалилось от стены. У римских императоров был не менее плачевный вид, и, как они ни пыжились в своих нишах, выставляя себя триумфаторами, у кого не хватало венца, у кого скипетра, у кого пурпура. Нарисованный на своде трельяж провалился во многих местах, и зимние дожди, просачиваясь сквозь трещины, нанесли новые Америки рядом со старыми континентами и ранее начерченными островами.
Следы обветшания, не трогавшие Сигоньяка до отъезда из усадьбы, теперь, когда он подымался по лестнице, поразили его и повергли в глубокую тоску. В этом разорении он видел неотвратимый, как судьба, упадок своего рода и мысленно твердил себе: «Если бы этот свод питал хоть каплю жалости к семье, которой он доселе служил кровом, он бы рухнул и похоронил меня под своими обломками!» Подойдя к двери в жилые комнаты, барон взял светильник из рук Пьера и, поблагодарив, отослал старого слугу, не желая, чтобы тот заметил состояние его духа. Медленно прошел Сигоньяк через первую залу, где несколько месяцев тому назад ужинали комедианты. Воспоминание об этом веселом пиршестве делало ее еще мрачнее. Потревоженная на миг тишина вновь — и теперь уже навсегда — воцарилась там, еще более зловещая, властная и неумолимая. Когда крыса, точа зубы, грызла что-нибудь, эхо отзывалось в этом склепе таинственным гулом. Портреты, облокотившиеся на свои тусклые золоченые рамы, как на перила балкона, при тусклом огоньке свечи принимали устрашающий вид. Казалось, они хотят выскочить из темного фона, чтобы приветствовать своего незадачливого отпрыска. Призрачное бытие оживляло эти старинные изображения: нарисованные губы шевелились, шепча слова, внятные не слуху, а душе; глаза скорбно воздевались к потолку, а по лакированным щекам сочилась сырость, собираясь в крупные капли, блестевшие на свету, как слезы. Без сомнения, души предков блуждали вокруг портретов, изображавших телесную оболочку, некогда одушевленную ими, и Сигоньяк ощущал их незримое присутствие в этой полумгле, наводящей жуть. На лицах всех портретов — и тех, что в кирасах, и тех, что в фижмах, — было написано безнадежное уныние. Лишь один из них, самый последний, портрет матери Сигоньяка, как будто улыбался. Свет падал прямо на него, и то ли свежесть красок и кисть искусного мастера создавали такое впечатление, то ли душа умершей в самом деле на миг оживила полотно, — так или иначе, лицо на портрете выражало радость, исполненную любви и надежды, чему Сигоньяк удивился и счел это за хорошее предзнаменование, ибо раньше ему казалось, что на лице матери написана грусть.