не шелохнется в знойной тишине, нарушаемой лишь шумом мелких водопадов. Кажется, вот только остановиться, поглядеть друг другу прямо в лицо и сказать: «Так как же, Данило? Так как же, Игнат?» Но страшно: а вдруг тот не решится ответить? Оба смотрят на положение как будто одинаково и уже не раз давали понять это друг другу озабоченным выражением лица, отрывистым суровым словом, бранью по адресу Юрая, резким движением руки. А если все-таки нет? Вопрос слишком серьезный. Можно и жизнью поплатиться!
Ровными, широкими шагами подымаются они вверх по крутому склону. Оба держат топоры на плече. Молчат, друг на друга не смотрят. Можно довериться?
Подошли к Заподринской полонине. Но выходить из лесу в полдневное пекло не хочется. Они не спешат, время у них есть, за три часа успеют обернуться. Положив в сторону топоры, ложатся ничком на высохшую хвою, под деревья на краю поля. На пастбище — лошади со всего села. Но и они ушли от солнца на лесную опушку, встали там по две, одна задом к голове другой, и обмахивают друг друга хвостами.
Ясинко и Сопко лежат на боку друг против друга. Вот оба сразу поглядели друг другу в глаза. Пристально, вопросительно, как бы говоря: «Начни первый, скажи только слово, я думаю то же, что ты, ты можешь мне довериться…» А вдруг нет?
Жара. Пахнет хвоей.
«А вдруг нет?» — думает осторожный Ясинко, прищурившись. Но, наконец, решается:
— Так как же, Игнат?
— Как же, Данило?
— Плохо, Игнат.
— Плохо, Данило.
И там, возле Заподринской полонины, жарким полднем, ободренные тем, что их голоса звучат в унисон, они раскрылись друг перед другом до конца.
Не только при помощи слов. И, может быть, даже не столько при помощи слов. Потому что говорят здесь одни евреи. Нет, они увидели, что одинаково смотрят на вещи, и поняли, что в это мгновенье заключают союз, союз не на живот, а на смерть, совсем особый, совершенно отличный от прежних.
Да, конечно, они любят Николу, или, лучше сказать, очень любили его, готовы были полжизни за него отдать. Много с ним пережили, притом хорошего больше, чем дурного, и кое-чем обязаны его разбойничьему счастью, которое с ним делили. Данило Ясинко стал теперь богатым хозяином. А как только уйдут жандармы и шум вокруг Шугая поутихнет (эх, поскорей бы!), Игнат Сопко, пока что безземельный, работающий в людях поденщиком, тоже поставит себе хату и женится на Анче Гречиновой. Но Никола упрям и не поддается на уговоры. А с тех пор как возле него появился этот злобный щенок, он стал совсем другим. Страшно подозрительным. Правда, они устроили на свой страх несколько грабежей, и, между прочим, произошла эта ужасная, отвратительная история, при воспоминании о которой у них до сих пор мороз пробегает по коже (как могли они предвидеть, что этот бешеный «американец» вздумает открыть в доме стрельбу из револьвера?); но чтобы ни с того ни с сего убивать евреев, у которых все богатство — черная курица, этого они никогда себе не позволяли. Чего-он к ним привязался с воловской ярмаркой и тремя застреленными мукачевскими евреями? Зачем выслеживает их, потихоньку выпытывает одного о другом, допрашивает, как жандарм? Как перед богом, насчет Волового ни одному из них, ни Дербаку Дербачку, ни Адаму — ничего не известно: видно, тут кто-то прикрылся Николой. Он грозит виновникам смертью, и, право, даже самые близкие друзья Николы не чувствуют себя в безопасности перед винтовкой Юрая. Какая бессмыслица — угрожать товарищам! И хотя Дербак Дербачок был вынужден предать его, какая глупость — доводить его до крайности, какое безумие — отталкивать друзей в тот самый момент, когда в них так нуждаешься! И какое тупоумие — оставаться на месте!.. Никола погибнет.
Игнат Сопко от волнения не мог больше лежать: он сел. А Данило Ясинко повернулся на бок и стал смотреть в землю. Он долго глядел на сухую хвою. Его внимание привлек муравей, волочивший какое-то крылатое насекомое. Потом взгляд его упал на лежащий рядом топор. Какая удивительная штука этот топор! Игнат как будто в первый раз увидел его. Топорище было в тени, но на лезвии играли падающие сквозь ветви деревьев солнечные лучи. Наверно, оно теперь такое же горячее, как они; его тонко, остро отточенный край сверкал и переливался тысячью маленьких солнц.
А что, ежели Никола не погибнет в лесах? Ежели его возьмут живым? Товарищи, которые в хустской тюрьме, ничего не говорят; молчит и Дербак Дербачок; им выгодно молчанье. Но будет ли молчать Никола, честолюбивый Никола, который не может ждать и не ждет снисхождения, но который предпочтет быть повешенным только за свои грехи, — не за чужие? И будет ли молчать Юра? А тогда что?
У них обоих спирает дыхание. Муравей тащит свой груз через сучки, и одно крыло его добычи, прозрачное, напоминает крылышко елового семени. Солнце льет потоки лучей на полонину; лошади стоят, как неживые, только хвосты их двигаются. Узкое, отточенное лезвие топора блещет с каким-то вызовом.
Жандармам не удастся застрелить Николу. Этого не может никто. Он заговорен от пуль. Своей тайны не выдает, никогда не говорит о ней, а ежели кто спросит — увильнет либо засмеется, но шутить насчет нее не позволяет никому. Под градом пуль, что были в него выпущены, птице не пролететь, а он стоит себе, как ни в чем не бывало, и только выбирает, в кого бы самому смертельную пулю послать? Они своими глазами видели. Но огражден ли Никола и от любой другой смерти… ну, хоть… скажем… а лежащий вблизи топор назойливо блестит в глаза своим собственным, присущим ему самому сверканием… скажем, от удара топором?
Тут и Ясинко от волнения тоже сел.
— Как же быть, Игнат?
— Как быть, Данило?
Они уставились друг на друга.
Но слово, которое было у обоих на языке, ни тот, ни другой не произнес.
Колочава вынесла Николе Шугаю смертный приговор.
Остальная Верховина не знала об этом. Она не испытала даже доли того давящего ужаса, что навис, безыменный, седой, длительным гнетом над Колочавой!
Она попрежнему любила Шугая. За его чудесную силу, за его отвагу, за его любовь, за печальные звуки его жалейки. За то, что он поднял на свои плечи такое дело, на которое у них никогда не хватало смелости. За то, что наводил страх на господ, любил униженных, отнимал у богатых и отдавал бедным, мстил за все их беды и обиды.
При имени Шугая возникало представление о сумраке, запахе и звуках, наполнявших в воскресный день