В тот же день Ходасевич принял участие в дискуссии, посвященной ситуации в эмигрантской литературе. Основной доклад — «Русская литература в изгнании» — делала Гиппиус. Обличая и «общественников» из «Современных записок», «Последних новостей» и «Возрождения», и «эстетов» из «Звена» (еженедельного приложения к тем же «Последним новостям», которое Павел Милюков редактировал вместе со своим старым партийным соратником Максимом Винавером), она восклицала: «Эмигрантская литература не существует, поскольку в ней внутренне не отражается ни политическая русская катастрофа, ни опыт изгнания. И мы ничего не узнаем о духовной жизни эмиграции по тем писателям, старым и молодым равно, которые „дописывают“, „пописывают“, „расписывают“, „записывают“ или „переписывают“»[625]. Ходасевич постарался придать разговору более простой и конкретный смысл: беда эмигрантской литературы просто-напросто в том, что «редакторы-политики не разбираются в качестве того, что печатают»[626].
С годами все большую роль в «Лампе» играли «Жоржики» — те самые «эстеты из „Звена“», которых имела в виду Гиппиус и которые вскоре перестали быть такими уж «эстетами». Георгий Иванов был избран председателем общества и формально руководил собраниями, продолжавшимися до 1931 года. Обсуждались вопросы не только прямо литературные, но и общественные, и философические: «Мечта о царе», «Толстой и большевизм», «Противоречия между иудаизмом и христианством». Не то чтобы Ходасевича эти проблемы не беспокоили, но, как видно, та атмосфера, в которой они обсуждались, казалась ему все менее серьезной и достойной; во всяком случае, уже через несколько месяцев он утратил к «Зеленой лампе» интерес. В протоколах первых собраний, печатавшихся в журнале «Новый корабль» и воспроизведенных в книгах Юрия Терапиано «Литературная жизнь русского Парижа за полвека» и «Встречи», его реплики практически не попадаются. Впрочем, и дружбе его с Мережковскими к началу 1930-х годов пришел конец. Отчасти это произошло потому, что интриги и сплетничество Зинаиды Николаевны зашли слишком далеко: она стала вмешиваться в отношения Ходасевича и Берберовой, настраивая их друг против друга.
Мережковский и Гиппиус были на поколение старше Ходасевича. В то же время в Париже существовала многочисленная плеяда поэтов и прозаиков более молодых, чем он. Многие из них ничего не успели напечатать в России. По большей части все они принадлежали к тем, кто, как когда-то написал Ходасевич, «безусыми юношами, чуть не мальчиками, посланы были в окопы», чьим первым жизненным впечатлением были ужасы Гражданской войны. Теперь они жили в Париже. Некоторые зарабатывали на жизнь физическим трудом; другие, гнушавшиеся черной работы, прозябали в богемной нищете. Помимо основанного в 1925 году Союза молодых поэтов и писателей, первым председателем которого стал Юрий Терапиано, они собирались в знаменитом кафе «Клозери де Лила», потом — на Монпарнасе, в кафе «Селект» и «Наполи», которые постепенно получили репутацию «русских». Здесь шли бесконечные разговоры о «последних вопросах» и об искусстве. Как вспоминал в своей книге «Встречи» Юрий Терапиано, «Пруст, Андре Жид, Джойс, Кафка, Гоголь, Достоевский, Толстой, Розанов, К. Леонтьев были постоянными предметами споров и обсуждений. <…> Вторая половина двадцатых и первая половина тридцатых годов явились воистину героическим периодом в жизни парижской молодой литературы. <…> Монпарнас тех лет был как бы орденом „Рыцарей бедных“, связанных общностью устремления и мироощущения»[627]. Собственно поэтические собрания, с чтением и разбором стихов, имели место в кафе «Ла Боль». Наряду с молодежью здесь бывали и авторы, имевшие статус мэтров. Но, по словам Терапиано, «не было ни Вячеслава Иванова, ни Гумилёва, чтобы руководить прениями».
Граница между «мэтрами» и «молодыми» была довольно зыбкой. В 1926 году в четвертом «Парижском альбоме» (Дни. № 1039. 27 июня) Ходасевич разбирает книги двух «очень молодых» поэтов — Оцупа и Терапиано. Но первому было 32, а второму — 34 года. Оцупа от его ближайших друзей, Иванова и Адамовича, претендовавших на место в рядах литературных вождей эмиграции, отличал лишь более поздний дебют (хотя первая его книга, «Град», вышла еще в 1921 году в Петрограде).
Те четыре поэта, о которых подробно пишет в мемуарах Берберова, были помоложе — почти сверстниками самой Нины. Ближе всех сошелся с Ходасевичем и его женой Довид Кнут (Давид Миронович Фиксман), уроженец Кишинева, зарабатывавший в Париже на жизнь ремеслом красильщика тканей. Обычные эмигрантские мотивы, те по-своему обаятельные, но однообразные безвольно-ностальгические настроения, которые позднее получат наименование «Парижская нота», в его поэзии долгое время боролись с южным темпераментом, с памятью о родной Бессарабии, о «еврейско-русском воздухе».
«Сначала была в нем дерзость; Ходасевич говорил ему:
— Так по-русски не говорят.
— Где не говорят?
— В Москве.
— А в Кишиневе говорят.
Но очень скоро он понял, что в Кишиневе говорят по-русски не слишком хорошо, и в нем появилась меланхолия. Стихи его потеряли мужественное своеобразие… и вся фигура его приобрела образ постоянной печали»[628].
Можно ли сказать, что своим авторитетом Ходасевич помешал в полной мере реализоваться самобытному поэту? Но не исключено, что Кнуту Париж был попросту противопоказан. Может быть, в советской литературе той поры, с ее жовиальностью и интересом к диалектизмам, он сумел бы сделать больше. Исключить этого в его случае нельзя, как и в случае Антонина Петровича Ладинского, бывшего белогвардейца, чья мажорная и волевая поэзия, ныне полузабытая, в отличие от его исторических романов, по тону и духу так непохожа на творчество других парижан. Впрочем, в Советском Союзе развитие Кнута и Ладинского сковывали бы уже другие, самоочевидные факторы.
Зато Владимир Алексеевич Смоленский, тоже участник Гражданской войны, ставший впоследствии одним из самых популярных эмигрантских поэтов, был явно на своем месте. Его имидж «пьяного гения», не мешавший ему работать бухгалтером, его меланхолическая, благозвучная, но не особенно глубокая лирика — всё это идеально подходило к атмосфере русского Монпарнаса. Ходасевич любил Смоленского, легкого и тонкого человека, любил и его стихи, хотя его смущали их «некоторая напрасная красивость» и «налет какого-то тайного внутреннего благополучия, столь не идущего к неблагополучной его тематике» (статья «Наедине» в «Возрождении» за 8 июля 1938 года).
Особняком стоял Борис Юлианович Поплавский, поэт и прозаик, легендарная фигура русского Парижа 1930-х годов. Родившийся в 1903-м, покинувший Россию в 16 лет, он полностью сформировался как поэт в отрыве от отечественной почвы. Едва ли этим объясняется тот неуверенный, бедный русский язык, который составляет слабое место поэзии Поплавского: эмигрантская среда была достаточно плотной, чтобы не забыть родную речь. Тем не менее в фантастическом мире, возникшем под пером этого поэта, и в его жуткой и нелепой судьбе было некое обаяние, которое заставляло Ходасевича прощать ему «бессмыслицу», «безвкусицу» и «глуповатость», которые он не готов был простить поэтам более крупным, культурным и глубоким.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});