Тогда как Ницше помещал себя по ту сторону христианской культуры, формалисты, во-все не стремившиеся перешагнуть за пределы истории, оставались внутри этого веро-у-че-ния, которое они обмирщали. Формализм поддается трактовке в функции кощунст-венно-пародийной десакрализации христианства. « Остранение » возвращает нас не то-ль-ко к Льву Толстому, как подчеркивал Шкловский, но и к не названному им Пре-об-ра-жению Христову (устное со-общение Бориса Гройса ), бывшему особо значимым для ви-зан-тийско-русских исиха-с-тов (еще одного, наряду с мистическим сектантством, ответ-вле-ния гностицизма: Гри-го-рий Палама и его последователи надеялись партици-пи-ро-вать не субстанцию Всемо-гу-щего, а его энергию, озарить себя Фаворским светом[29]). В ас-кетизме исихастов, наставлявших (в лице Нила Сорского ), как избавляться от стра-с-тей («помыслов»), берет дальний ис-ток и отказ формалистов рассматривать поэтичес-кую речь как аффектированную, вы-яв-лять ее эмоциональный субстрат. Тот же Шклов-с-кий, оправдывая футуристическую «за-умь», без обиняков ссылался на нисхождение Ду-ха Святого на апостолов, пережив-ших чудо иноязычного говорения. За термином «обнажение приема» у Якобсона и других опоязовцев прогляды-ва-ют слова Иисуса (Лк. 12: 2) о том, что нет тайного, не становящегося явным. «Ка-но-низация младших жан-ров» и « деканонизация старших» укладываются в схему прит-чи о виноградарях ( Мф . 20: 1—16) с ее моралью, гласившей, что последние будут пер-вы-ми и первые последними. При-страстие формалистов к писателям, выпадавшим из литературы, возрождает учение апостола Павла о кенозисе Христа, изложенное в «Послании к Филиппийцам ». И т. п.[30]
Проследить путь формалистов от ранней стадии к поздней, к структурализму, с од-ной стороны, а с другой — к раскаянию в заб-луж-дениях молодости и к уступкам тра-ди-ци-онному литературоведению не входит в мои намерения. Но сказанное выше о дегу-ма-низирующей установке этой школы требует за-ме-тить, что отречение от себя дается тем легче, чем менее личность рефлексирует свое об-щечеловеческое содержание, sen-sus universalis , не поддающийся капитулянтству.
Подобно формалистам, создатель дегуманизированной утопии — трактата «Рабочий» (1932) Эрнст Юнгер отверг после конца В торой мировой войны свою былую убежденность в том, что «типу» труженика предстоит восторжествовать над буржуазной личностью с ее общечеловечeскими идеалами. В статье «Через линию» (1950) Юнгер в самокритическом жесте обвинил нигилизм в «тотальном» редукционизме и в попытке стать « эрзац-религией ». Отвечая Юнгеру , Хайдеггер упорствовал в отрицательной оценке человека («О └Линии“», 1955). Но все же нигилизм, апологетизированный в лекциях о Ницше, претерпел у позднего Хайдеггера переворот: nihil не приобщает у него отныне бытию, а, как раз напротив, отвлекает человека, погрязшего в метафизических измышлениях, от сущего.
Negatio negationis (двусмысленное логическое действие, то ли удерживающее — как negatio — отрицание, то ли уничтожающее его — как свой объект) развело в разные стороны и превозмогавших себя формалистов. Одни из них (вроде Брика и Эйхенбаума) перешли в 1930—1940-е гг. «через линию», отмежевавшую их от начинаний 1910—1920-х гг. Другие (прежде всего Якобсон) остались на фронтовой «линии», сдвигая ее в новую методолого-эпистемологическую область. Отрицание строгой дизъюнкции вылилось у этих исследователей в учет, наряду с « привативными оппозициями», также нейтрализации признаковости / беспризнаковости (как в фонологической теории Н. С. Трубецкого). Если при контрадикторном отрицании немаркированные величины односторонне зависят от маркированных , то нейтрализация ввергает оба члена во взаимодействие. Именно отсюда на переломе от формализма к структурализму и семиотике возникает концепт системы, в которой все элементы взаимообусловлены и, следовательно, функционально нагружены. Как бы ни были плодотворны тезисы Тынянова и Якобсона о структурно-системном подходе к знаковым образованиям («Проблемы изучения литературы и языка», 1928), они оставляют открытым тут же навязывающийся вопрос о том, кто и как порождает системы. Дегуманизация, от соблазна которой Хайдеггеру так никогда и не удалось избавиться, превращается в теории систем (к адептам которой принадлежали и «преодолевшие формализм») в умолчание об учинителе креативного акта — теряется, но не замещается ничем, что могло бы объяснить в атропологическом аспекте нашу созидательность.
Месть места: воспоминания о настоящем
Опубликовано в журнале:Неприкосновенный запас 2014, 3(95)
Я вернулся в Ленинград после многомесячного отсутствия летом 1958 года. Город было трудно узнать.
Необычное стало являться в нем уже раньше, вскоре после смерти Сталина, приняв облик стиляг. Первым стилягой, которого я увидел, был новый учитель физкультуры – долговязый, с коком, взбитым на голове, в удлиненном пиджаке и в ботинках на толстой подошве. Вместо осточертевших упражнений на шведской стенке мы, ученики шестого класса, занялись с ним баскетболом, но чаще он забывал о своих педагогических обязанностях, усаживался на стол, свесив ноги, и пересказывал нам «Трех мушкетеров». Немало времени спустя, я, уже взрослым человеком, встретил его на Моховой в толпе, ломящейся на премьеру «Зримой песни» – сенсационного спектакля, поставленного молодежью из Театрального института. С момента моего знакомства с любителем Дюма миновало тринадцать лет, но он был все тем же – выделявшимся из людской массы по давно ставшими старомодными приметам: коку и увесистой обуви. Революция стиляг относилась к числу тех немногих, что не были преданы. Чем формальней инновация, тем она самодостаточней и тем легче она застывает, каменеет, превращаясь в памятник самой себе. Выраженность вовне, протестующая против унылой униформированности всех, кто тебя обступает, – ценность как таковая. Стиляги насаждали моду, вступившую в противоречие с самой собой, со своей легкомысленной изменчивостью, достигшую той же завершенности, которая свойственна вечным математическим построениям.
То, что поразило меня летом 1958 года, было прямо противоположно бунту формы. Я поступал в университет и, возвращаясь однажды светлым июльским вечером оттуда домой через Дворцовый мост, застал возле Адмиралтейства группу английских туристов, взятую в кольцо пытливыми аборигенами. Граждане двух стран, мешая языки, непринужденно болтали друг с другом. Таких чудес прежде не случалось. Особенно потряс меня молодой человек, предложивший англичанам сводить их в запасники Русского музея и показать там живопись авангарда. В увиденное и услышанное на улице было трудно поверить! Вдруг прекратили существование любые формы, запрещавшие непохожесть ли, похожесть ли на общепринятое. Табу, вообще говоря, означают власть наружного над внутренним, явленного над смыслом (который делается тайной). Люди, собравшиеся рядом с Адмиралтейством, были ничем извне не ограничены, взаимно открыты – в отличие от дверей запасников.
Табу мертвят, они монументализируют порядок, рассчитывающий установиться раз и навсегда. Ломая их, город оживал после опустошившей его большевистской революции, подавления Кронштадтского восстания, партийных чисток, изгнания дворян, убийства Кирова, Большого террора, беспримерной блокады и «ленинградского дела», уже в третий раз за незначительный промежуток времени вырубившего местную партийную верхушку. Оживал – но так никогда и не ожил. Ленинград не смог избавиться от своего тягостного прошлого. Исчезали храмы (например, снесли Греческую церковь – неподалеку от двора, где воспитывался нынешний президент Российской Федерации), убывали горожане (рос исход еврейского населения), запрещались выставки (я был свидетелем того, как сорвалась первая попытка продемонстрировать публике работы Павла Филонова), горели мастерские художников, судили писателей (Бродского, Марамзина), сажали (кого за невинное диссидентство, кого за принадлежность к подпольному Всероссийскому социал-христианскому союзу освобождения народа) – пусть даже политические репрессии и не достигали прежнего рекордного уровня.
Короткой передышки в гонениях на город, наступившей в конце 1950-х, хватило, однако, для того, чтобы он произвел на свет лучшую в ту пору в стране поэзию и прозу.
Я не попал на дневное отделение филфака, устроился на вечернее и там подружился с Бродским, посещавшим наши семинары на правах вольнослушателя. Иосиф еще только принялся за сочинение стихов. Ничего особенно не предвещало, что сбивчиво говоривший парень в потертом пальто пополнит собой ряды нобелевских лауреатов. И все же из стихов, которые он зачитывал нам в коридорах филфака скороговоркой (без будущего эстрадного захлебывания словом), шло так много энергии, что сразу делалось ясным – ее достанет и на будущее. Через пару-другую лет я взял себе на заметку, что Иосиф возрождает кладбищенскую поэзию романтиков и что ему особенно удаются стихотворные некрологи и автоэпитафия.