Так вот, она была уверена, что отец ее оговорил себя, под пытками, и ратовала за его реабилитацию. И вот что сообщила об этом эпизоде с отравлением ее приемной матери, со слов родной сестры наркома — Евдокии Ивановны. Та рассказала ей:
«…Женя позвонила мне из клиники и сказала, чтобы я взяла у Коли машину, так как ее выписывают. Я приехала, меня пропустили в палату. И что же я вижу? Женя лежит белая, как стена, и уже лишилась дара речи. Глазами показала мне на тумбочку. Там лежало письмо, естественно, без подписи. В нем ее обвиняли в том, что она все наши секретные строительства передавала за границу.
Женя взяла карандаш и написала на конверте: „Я не виновата!“
Тогда я спросила медсестер, что же они все стоят и даже укол не поставят. А они ответили, что она никому не дается и что ждут ее лечащего профессора.
Приехал, сделал укол, а мне сказал: „Поезжайте домой, как только она проснется, мы вам позвоним“.
И позвонили — на следующий день, в 11 часов утра — „забрать труп“».
«Так что и по сей день неизвестно, — добавляет дочь Ежовых, — заставили профессора „вломить“ такую дозу люминала или припугнули, но результат был налицо. И когда я подавала на реабилитацию отца, то с него сняли отравление жены, оставили только расстрелы, но от этого уже никуда не деться…»
А вскоре после смерти Евгении и звезда Ежова закатилась: 7 декабря он снят с поста наркома внутренних дел и заменен Берией, и спустя четыре месяца, после обычной сталинской игры в кошки-мышки — позабавиться, прежде чем придушить — 10 апреля 1939-го сам заключен в Сухановскую тюрьму. Но и оттуда кровавый карлик продолжает сеять смерть — тянет за собой в могилу других: арестованы первый муж Евгении Соломоновны — Хаютин и, наконец, Бабель…
Этот малый вождь и палач своего народа — сталинчик, типичный большевик «сталинского разлива», дорвавшийся до власти. Поэты слагали стихи в честь «батыра Ежова», Троцкий называл его «маршалом тайной полиции», а он в глубине души оставался холопом с неоконченным низшим образованием, терзаемым комплексом неполноценности. Но ведь чем ничтожнее человек, тем больший противовес внешнего самоутверждения и агрессивности ему нужен. Его хозяин — недоучившийся семинарист — люто ненавидел интеллигенцию, всех, кто был умнее и образованнее его, и намеренно окружал себя людьми низкого уровня, которые бы подчеркивали его превосходство.
Среди кремлевских звезд — и черная звезда Ежова, звезда-карлик, не первой величины. Перед расстрелом Ежов попросил:
— Передайте Сталину, что умирать я буду с его именем на устах.
Что тянуло Бабеля в дом Ежова, куда он летел, как бабочка на огонь? Прежде всего профессиональный интерес писателя. Известно, что он долгое время работал над книгой о ЧК: собирал материалы, беседовал с видными чекистами, рассказы их слушал с жадностью, что-то заносил в свою записную книжку. Ходили даже слухи, что его «роман о ЧК» был отпечатан в нескольких экземплярах для Сталина и членов Политбюро и не получил одобрения. Скорее всего это легенда, но не случайная, нет дыма без огня.
Илья Эренбург пишет в своих мемуарах, что его друг понимал всю опасность этих визитов, но хотел, как сам говорил, «разгадать загадку». Однажды он сказал Эренбургу:
— Дело не в Ежове. Конечно, Ежов старается, но дело не в нем…
Писатель хотел поймать «момент истины». Неужели нужен был лубянский застенок, чтобы пришел этот момент?!
О чем думал, что говорил Бабель в тюремной камере? Как ни фантастично, даже об этом мы смогли сегодня кое-что узнать.
В июле-августе 39-го Бабель содержался в камере № 89 4-го корпуса внутренней тюрьмы Лубянки вместе со Львом Николаевичем Бельским[43]. Вот его свидетельство «на тему о лживых показаниях»:
С показаниями везет не всегда. Со мной в камере сидел писатель Бабель. Следствие проходило у нас одновременно. Я назвал себя германо-японским шпионом, Бабель обвинил себя в шпионских связях с Даладье. Когда был заключен советско-германский альянс, Бабель сокрушался, что уж теперь-то его несомненно расстреляют, и поздравлял меня с вероятным избавлением от подобной участи…
Обвинение
В июле-августе следствие не двигалось. Может быть, изрядно потрудившаяся троица Сериков — Кулешов — Шварцман получила заслуженный отпуск? Или была отстранена от дела за то, что не справилась? Ибо 11 сентября дело Бабеля неожиданно переводится из следственной части НКВД в следственную часть Главного управления госбезопасности НКВД, в него впрягается другая, свежая тройка следователей: Акопов — Кочнов — Родос.
В тот же день Бабель, вероятно по указке следователей, пишет покаянное письмо самому Берии:
Народному Комиссару внутренних дел Союза ССР
Революция открыла для меня дорогу творчества, дорогу счастливого и полезного труда. Индивидуализм, свойственный мне, ложные литературные взгляды, влияние троцкистов, к которым я попал в самом начале моей литературной работы, — заставили меня свернуть с этого пути. С каждым годом писания мои становились ненужнее и враждебнее советскому читателю; но правым я считал себя, а не его. Из-за губительного разрыва иссякал самый источник моего творчества, я делал попытки высвободиться из плена слепой, себялюбивой ограниченности; попытки эти оказались жалки и бессильны. Освобождение пришло в тюрьме. За месяцы заключения понято и передумано больше, может быть, чем за всю прошлую жизнь. С ужасающей ясностью предстали предо мной ошибки и преступления моей жизни, тлен и гниль окружавшей меня среды, троцкистской по преимуществу. Всем существом своим я ощутил, что эти люди не только враги и предатели советского народа, но и носители мироощущения, в котором всепротиворечит простоте, ясности, веселью, физическому и моральному здоровью, противоречит всему тому, что составляет истинную поэзию. Мироощущение это выражалось в дешевом скептицизме, в щегольстве профессиональным неверием, в брезгливой усталости и упадничестве уже в первые годы революции, в неразборчивой личной жизни, с возведением самого грязного распутства в принцип и молодечество. В одиночестве своем новыми моими глазами я увидел Советскую страну такой, какая она есть на самом деле, — невыразимо прекрасной, тем мучительнее видение мерзостей прошлой моей жизни…
Гражданин Народный Комиссар. На следствии, не щадя себя, охваченный одним только желанием очищения, искупления, — я рассказал о своих преступлениях. Я хочу отдать отчет и в другой стороне моего существования — в литературной работе, которая шла скрыто от внешнего мира, мучительно, со срывами, но непрестанно. Я прошу Вас, гражданин Народный Комиссар, разрешить мне привести в порядок отобранные у меня рукописи. Они содержат черновики очерков о коллективизации и колхозах Украины, материалы для книги о Горьком, черновики нескольких десятков рассказов, наполовину готовой пьесы, готового варианта сценария. Рукописи эти — результат восьмилетнего труда, часть из них я рассчитывал в этом году подготовить к печати. Я прошу Вас также разрешить мне набросать хотя бы план книги в беллетристической форме о пути моем, во многих отношениях типичном, о пути, приведшем к падению, к преступлениям против социалистической страны. С мучительной и беспощадной яркостью стоит он передо мною; с болью чувствую я, как возвращаются ко мне вдохновение и силы юности, меня жжет жажда работы, жажда искупить и заклеймить неправильно, преступно растраченную жизнь.
Заявление И. Э. Бабеля наркому внутренних дел СССР Л. П. Берии
11 сентября 1939 года
В чем кается Бабель? Никаких реальных преступлений за ним нет, это ясно всем. Единственная его вина в том, что он — Бабель, преступление — он сам, преступление — быть Бабелем…
Скорей всего он уже не верил, что выживет, — любая из статей, предъявленных ему, грозила расстрелом. Сделал последнюю судорожную попытку прорваться к своей работе, надеялся перед концом привести в порядок рукописи — «результат восьмилетнего труда». Не дали. Как похож в этом Бабель на другого сталинского узника — философа Павла Флоренского, который, узнав, что рукописи его изъяты ОГПУ, с отчаянием воскликнул: «Труд всей моей жизни пропал… Это хуже физической смерти». Хуже смерти…
Прошел еще месяц. 9 октября новые следователи вносят поправку в предъявленное Бабелю обвинение, снимают одну статью из четырех — вредительство. А на следующий день вызывают его на последний допрос.
И тут подследственный делает неожиданный шаг — отказывается от части своих показаний. Начинается восхождение Бабеля к своему концу. На этот раз перед нами не машинописная копия протокола допроса, а подлинник, написанный рукой лейтенанта Акопова: