Особенно я помню его глаза: близко-близко надо мною…
Несколько лет назад я наткнулась на стихи:
Музыкант в саду под деревом наигрывает вальс.Он наигрывает вальс то ласково, то страстно…Что касается меня, то я опять гляжу на вас,А вы глядите на него, а он глядит в пространство…
Я плакала над этими стихами, понимая их по-своему. Я видела всех нас, всех троих – я уже тогда объединила нас в один маленький кружок, – и мне было невыразимо горько оттого, что так редки совпадения в любви. И еще я думала о том, что никто до сих пор не знает, что же это такое – любовь, и этим словом называются самые разные вещи, а может, и нет никакой любви, а есть только память и время.
…Откуда там взялась эта черная слякоть, перетертая сотнями ног, и заляпанные грязью огни светофоров, и потоки машин у Большого театра, и памятник Карлу Марксу, глазированный корочкой льда? Ты стояла точно так же, совсем близко, в скверике после моего допроса – андерсеновская Русалочка, мраморная девочка «Смирение», пожизненная и далекая моя любовь.
«Так что же нам делать?» – спросил я, хотя сегодня этот вопрос уже не имел смысла. Его следовало задать позавчера, но тогда он и в голову не приходил. Все было так ясно и просто.
«Опять звонить в Ленинград», – ответила ты. И мы снова пошли к Центральному телеграфу, где уже были час назад. Ты осталась в вестибюле, а я набрал рабочий телефон Ирины. Мне необходимо было услышать ее голос. Я даже сам не понимал, зачем звоню и что собираюсь сказать.
И опять мне ответили, что ее нет на работе неизвестно почему. Потом мы снова кружили по центру, почти без всяких разговоров, и приходили к телефону, и меняли деньги, чтобы получить пятиалтынные, которые проваливались в железный ящик равномерно, пока я ждал ответа, – ждал, когда на другом конце провода, в Ленинграде, какая-то женщина пройдет длинный коридор до лаборатории жены, убедится, что ее все еще нет на месте, не спеша вернется обратно и скажет: «Она еще не пришла. Позвоните позже. Должно быть, у нее вечернее дежурство».
Любовь и привязанность – больше ничего нет. И сегодня я понял, что они вполне могут померяться силами, разрывая мое сердце на две равные половины.
В шесть часов вечера я наконец услышал голос жены. До этого я успел уже подумать бог знает что, успел узнать расписание самолетов, чтобы лететь обратно, успел обзвонить и переполошить родственников в Ленинграде и только не успел поговорить с тобою.
«Ну где же ты? – крикнул я в трубку. – Что с тобой? Я очень волновался!» – «По-моему, это я должна задавать вопросы». – «Я завтра вернусь и все объясню». – «Хорошо». – «Ты только не думай…» – «Алик, я, ничего не думаю. Какая в Москве погода?» – «Сыро, слякоть». – «Не простудись. У тебя ведь ботинки промокают». – «Ты что, смеешься?» – «Нет, я просто тебя знаю». – «Ты сердишься?» – «Господи, ты совсем дурак. Приезжай».
Чтобы не простудиться, мы пошли в кафе есть жюльен и пить белое крымское вино. Вопиющая бессмысленность, торжествующая бессмысленность, ни копейки будущего и оглушительный рев электрогитар – такова была окружающая обстановка. Мы о чем-то говорили, помнишь? Мы касались каких-то тем и поднимали какие-то вопросы, впрочем совершенно невинные. Главный вопрос извивался перед нами на столе, как очковая змейка, вызванная из сумки дудочкой факира. «Что же дальше?» – спросил я. «Ничего, – сказала ты. – Когда-нибудь мы опять встретимся, так же случайно». – «Я не хочу когда-нибудь, я не хочу случайно!» – сказал я тоном обиженного ребенка. «Алешка, я очень рада тебя видеть. Это все, что я могу сказать. Не надо страдать и мучиться. Это ведь радость – знать, что тебя любят. Мы никогда не будем с тобой вместе. Мы не будем с тобой в близких отношениях. Нам этого даже не нужно…» – «Не знаю», – сказал я. «Знаешь, – сказала ты. – Когда твой поезд? У тебя есть билет?»
На этот раз у меня не было билета – совсем не так, как вчера.
На перроне мы отошли к электровозу, рядом с которым не было людей, и только тут я притянул тебя за воротник шубки и стал целовать куда попало, ловя твои ускользающие губы, пока не догнал их и не ощутил впервые их вкуса. Это было похоже на обморок. Ты отшатнулась и прижала ладони к щекам: «Подумать только! Мы могли это сделать шестнадцать лет назад!»
Тут ты хотела легко засмеяться, потому что это действительно смешно – потерять шестнадцать лет на подготовку к настоящему поцелую. Но ты вместо этого заплакала и махнула рукой: «Иди! Иди!»
Поезд тронулся с места, и я вскочил в тамбур. «Явился – не запылился!» – сказала моя проводница. Я махал тебе шапкой – почему шапкой? – а проводница выглядывала из-за моего плеча, стараясь тебя получше рассмотреть. Ты ее явно заинтересовала. Потом она решительно отодвинула меня от раскрытой двери и щелкнула замком. «Симпатичная», – сказала она, делая мне комплимент. И знаешь, мне стало чуть легче от этого слова.
А потом я сидел полночи в ее служебном купе, ожидая Бологого, где могли появиться ревизоры, от которых мне надлежало прятаться в багажнике наверху. Я рассказывал о тебе моей проводнице. Она тихо всхлипывала. Как потом выяснилось, она всхлипывала о чем-то своем, похожем и непохожем, о каком-то любимом еще с юности человеке, к которому она готова сорваться хоть сейчас от мужа, да этот человек не зовет и вообще пропал куда-то; она плакала по своей судьбе, а вовсе не по нашей, и плакать, может быть, и не стоило, если бы за двойным оконным стеклом не проносилась зимняя ночная страна без огонька и звука, если бы не летело назад бессмысленное и горькое время, а где-то в Бологом не топтались бы на платформе черные ревизоры в железнодорожных шинелях, ожидая нашего прибытия.
Он приехал рано утром, в субботу…
1975