На переполненном вокзале — словно в муравейнике. Длинный состав уже подан.
Впереди два паровоза. Одному бы не под силу утянуть за собой все это горе.
Два паровоза, густой черный дым.
В задних вагонах солдаты поют «Где родина моя?». Провожающие перебегают от вагона к вагону.
Брат опускает раму окна и утирает со лба пот.
Тетушки стоят возле поезда, обе в черном, под вдовьими вуальками, стоят сгорбившись, рядком и молчат…
* * *
Брат пишет из Польши: «Нехорошо мне, дружище. Ранило осколком шрапнели».
Пишет из Кракова, пишет из Вены: «Нехорошо, дружище, нехорошо. Совсем я ослаб».
Сижу у его постели в венском госпитале кронпринца Рудольфа.
Серый декабрьский день. День святого Микулаша 1914 года.
Смотрю на исхудавшее лицо брата, на повисшие плети бескровных рук и думаю: «Почему этот веселый человек так плакал, когда мы свиделись? Почему так дрожали эти руки?»
На столике цветы.
Палата маленькая, темная. Он в ней один.
Почему он тут один?
Под окнами ездят трамваи.
Шипят трубы парового отопления.
В коридоре голоса больных. Торопливые шаги сестер.
В углу — сабля с грязным, разодранным темляком. Рядом с ней засаленная фуражка с эмблемой тирольских егерей — альпийским эдельвейсом.
Выхожу в коридор. Останавливаю сестру милосердия.
— Скажите, пожалуйста, что это за палата?
— Das ist das Zimmer der Verlorenen [47].
— Благодарю вас.
— Вы чех?
— Да.
— Это палата обрешонных. — Она улыбнулась, кивнула и ушла.
За спиной шорох платья. Старшая сестра.
— Что она у вас спрашивала?
— Ничего. Это я спрашивал.
— Ах, так… Пожалуйста, не обращайтесь к ней ни с чем. Лучше я сама все сделаю.
— Отчего же?
— Sie ist Komtesse Wallerstein [48].
— Schön! Danke!
— Bitte![49]
Сижу возле брата.
Он покашливает, смотрит в потолок.
Закрывает глаза. Над головой — температурный лист. Горный хребет температур.
Входит сестра Сильва Махарова. С метлой и игрушечным чертиком.
Брат протягивает руку — худую, костлявую.
Чертик дергается и высовывает язык.
Мы молчим.
Шипят трубы парового отопления.
Издалека доносятся звонки трамваев.
* * *
Брат уезжал на войну с улыбкой — ведь он ехал сражаться за Австрию! А что ему Австрия? Мишень для насмешек — и только!
И вот он вернулся, беспомощный, как больной ребенок, и не может понять, отчего он не чувствует своих омертвевших ног, которые уже чернеют и гниют.
Почему он должен умереть? За что отдает свою жизнь?
Читаю ему газеты.
Он лежит, прикрыв глаза.
Дышит учащенно, неровно.
Боюсь шелохнуться, читаю монотонно, без выражения.
— Тебя наградили, — и карандашом подчеркиваю в газете его имя.
Брат поворачивает голову. Открывает глаза.
— Наградили? Покажи! — Ухватившись за спинку кровати, он хочет подняться.
Я подаю ему газету. Помогаю приподнять голову. Он читает вслух:
— За… мужественное… поведение… перед лицом неприятеля… удостоен высочайшей… благодарности и награды.
Голова опускается на подушку. Газета падает на край постели. Потом медленно, с шуршанием сползает на пол.
— Как думаешь, что бы это могло быть? Просто лист бумаги?
— Не знаю, — говорю. — Я справлюсь.
Холодное утро. Бегу в госпиталь, к брату.
— Вовсе не бумага, дорогой мой, а красивая медаль, позолоченная, с императорской короной и на ленте. Отличная штука!
Он улыбается и устало прикрывает глаза.
— Все-таки… значит… не забыли.
«О господи, — думаю я, поднося к его воспаленным, потрескавшимся губам чашку чая, — куда подевалась вся твоя язвительная ирония, насмешливость, с которой ты, будущий адвокат, обличал все австрийское, немецкое, а заодно и наших представителей в венском имперском совете? Куда девались твои мятежные патриотические речи и призывы не уступать Вене? Что осталось от твоих проклятий в адрес Вольфа, шёнереровцев и анненских патентов? К чему была вся твоя злость, от которой мне приходилось защищать даже Палацкого? Куда делся, брат, весь твой радикализм? И что же — на твоем небритом, исхудалом лице улыбка, ты устало прикрываешь глаза… Как понять такую перемену? Неужели, умирая, ты хватаешься за соломинку? Неужели ты и вправду рад этому позолоченному кусочку жести? Не по своей воле, брат, пошел ты на войну. Тебя заставили. И теперь ты чувствуешь приближение конца. День ото дня тают твои силы. Ты знаешь, что умрешь. И вот тебе, умирающему, воздается по заслугам. Там, в Галиции, на полях сражений, были у тебя чешские товарищи, твои егеря. Ты думаешь о них. Они прочтут это. Скажут: «Вот видишь?». И, может, не так скоро забудут… Ах ты, большой ребенок…»
А вслух говорю:
— И это еще не все! Сюда, в твою палату, явится полковник, а с ним адъютант, который будет держать коробочку с медалью. Придет главный врач, придут офицеры, сестры и все чешские солдаты, сколько их есть в этом госпитале… Полковник произнесет речь. И потом прикрепит тебе на грудь медаль.
Брат смеется и кашляет.
— Но… к чему они прикрепят медаль? У меня ведь ничего… ничего нет. Даже мундира, даже рубашки своей нет. Пусть мне сошьют новый мундир!
Я спешно заказал новый мундир.
Когда я вернулся от портного, брат был без сознания. Придя в себя, он устремил на меня по‑детски тревожный взгляд.
— С короной… говоришь… медаль?
— С короной, и вся позолоченная!
Кто‑то постучал в дверь.
— Войдите!
Принесли новый мундир.
Прибежал парикмахер.
В палате наскоро прибрали.
Он ждал, ждал… И не дождался. Мы не дождались.
Вечером поднялась температура.
Приехали тетушки.
— Где он? Почему здесь? Как так? Не может ехать? Почему не может? Дома мы его поставим на ноги. Ведь он был, как пивовар! Каролинка сварит куриного бульону и… и… и…
Тетушки притихли. Он потерял сознание.
Временами, приходя в себя, он судорожно сжимал костлявыми пальцами руки тетушек.
Но даже тетушки не уберегли его от черных мумий.
* * *
Он лежал в морге гарнизонного госпиталя.
— Was? — спросил толстый человек, без пиджака, продолжая жевать хлеб с сыром. — Ein Leutnant?[50]
— Да, лейтенант.
Человек поднялся с места и стал водить тетушек от гроба к гробу.
— Karporal — he! Karporal! Donnerwetter![51]
Прибежал капрал. Поднял крышку гроба. Показалась голова обер-лейтенанта в драгунской форме.
— Halt [52], — скомандовал толстяк.
И тут же опустил крышку.
Тетушки стояли молча, погруженные в свое горе.
— Есть у вас какой‑нибудь лейтенант? — спрашиваю.
— Ja, Herr Baron. Muass dö sein! Es sind zehn Leutnants hier im Gonzen. Herr Baron… gehor… smst [53].
Толстяк поднял черную крышку — под ней была голова ротмистра с бородой и усами.
— Боже праведный!
— Himmel! Dös gibt's net. No — dö sehn Sie‑Leutnant![54]
Он лежал неподвижно. Небритый подбородок ушел в воротник мундира.
В одежде, казалось, не было тела. Словно в гроб положили только мундир и брюки.
Хоронили брата в Чехии.
Шли служащие похоронного бюро с факелами.
Шли восемь драгун в шлемах, карабины через плечо.
Смотрю, как медленно поворачиваются колеса катафалка. Подскакивают и дробят дорожный щебень.
Покачиваются венки.
На катафалке карликовые жестяные латы.
Выползаем за город.
Вокруг, куда ни глянь, влажные, не просыхающие чешские поля.
И туман, туман, туман.
Накрапывает дождик. Священник говорит невыразительно, монотонно.
Кто‑то всхлипывает.
Держу в руках ржавую саблю и фуражку с эмблемой — альпийским эдельвейсом.
В кармане у меня коробочка. Signum laudis [55].
* * *
Я рассматриваю застекленную горку.
Часто ли, милый брат, открывал ты эту горку и брал в руки ну хоть бы вон ту фарфоровую балерину в обшитой кружевами кокетливой юбочке, чье гладкое розовое личико словно бы являет собой идеал красоты? Или вот того пританцовывающего скрипача в розовых полосатых брючках?
Сколько тут вещиц, которые ты любил!
Вещи пережили тебя. Вещи равнодушны к человеческим горестям. Они тупо глазеют на нас. Они лицемерны. И любят лишь тогда, когда сами любимы.
Вот чванливые старые драгоценности. Вот русский самовар, чайник, расписанный библейскими сюжетами.
Наверное, тебе было приятно, позанимавшись здесь часок-другой, походить по комнате, постоять у горки.
Ты любил вещи, но эгоизм помешал им последовать за тобой. Все вещи мира должны бы уходить вслед за нами в бездну небытия.
Но мир вещей продолжает существовать и насмехается над людьми.