Теперь я знал, теперь я все узнал: ужасное видение изменилось, смирившаяся кровь успокоила мое больное безумное воображение.
И юноша все же сказался во мне: если перед приятелями не посмел хвастаться этим любовным порывом Амбруазы, – внутренне я ужасно гордился происшедшим.
Эта пламенная девица со своими страстными порывами стала для меня спокойной привычкой, источником правильных удовольствий. Она горела странным жаром, называла меня постоянно своим маленьким боженькой и милым ангельчиком. В ее страсти было столько же естественности, сколько и отголосков долголетней религиозности. После утоления страсти она старательно перебирала пальцами свои четки.
Однажды она призналась мне, что была одно время набожна. Один из монастырских садовников изнасиловал ее. Она мягко и осторожно умела поправлять одеяла и подушки у больных.
И вот, благодаря неприязни к ней горничных за ее требовательность и строгость, она должна была уйти. Больше я не видел ее.
Снова начались для меня дни поста. Бредовые видения вновь владели мной, но уже не так, как раньше. Предо мной вставали яркие картины, ужаснее прежних. Я не мог видеть во время прогулок ни одной женщины, чтобы не представлять себе ее тела и рисовать ее в момент любви. Во всех женщинах чудилась мне та, которая овладела мною раньше, чем ею я.
Я осквернял робкую прелесть девственницы, насилуя в своем воображении тело каждой встречной женщины. Я был потаенным насильником, мысленно срывавшим с тела ткани одежд. И теперь, когда я уже знал скрытую тайну телесного облика Женщины, она вручила мне, животная и обнаженная в своих отправлениях, судьбу своего хрупкого и неразрушимого источника страсти.
Ее значение теперь переменилось. Ее тайна исчезла. Она перестала казаться мне жрицей колдовского обряда, Цирцеей, превращающей человека в зверя. Сама она была зверем со знаками зверя на своем теле, с звериной, пожирающей и лязгающей пастью. Ее недра были разверсты, словно разорвались от гнева богов, словно расщепились от удара грома. Вечно живая, раскрытая рана алкала и взывала, стала ее местью против мужчины и победой над ним.
Я накупил книг, читал с горечью и мукой Флобера, Гонкуров, Золя. У Бодлера я изведал разъедающее наслаждение. У Барбэ д'Оревилльи я испытал отраву жгучего извращения. Да, это были златоусты, прокаженные, ясновидящие пророки человечества. Все они изображали женщину, как золотую муху навозной кучи мира, обезумевшую пчелку, кидающуюся в погоню за самцами, как ненасытного спрута, всасывающего в себя мужчин, совершая работу истребленья. Она выставлялась в трагическом и диком виде, в ореоле жестокого величия.
Едва я узнал женщину, но никто не сказал мне, что она сестра моя, страдающая тою же мукой, что и я. Меня научили только презрению к своему телу, ужасу и стыду пред органами жизни.
И великие художники также учили меня в свой черед: «Смотрите! Она – истребительница духа, чудовище со множеством змеиных щупальцев. Она – язва рода человеческого. Если она рождает жизнь, то для того, чтобы жизнь потом растаяла в ее проклятом горниле страсти, чтобы ее дети, ставши рабами ее ложа, приносили себя в жертву у ее великолепных и непреклонных ног». Эти книги подкрепляли уроки моих первых учителей. Победное тело женщины рассеивало лепестки ее вечно живого греха всюду, куда она ступала. И Вселенная была отравлена ее ядом.
Я не ясно понимал еще моей болезни. Она таилась в глубине моего я. Она захватила все мои мозги, как разъедающий микробный токсин, как смертельный яд самой любви. А между тем, заразное начало не было мне врожденно. Оно было результатом заблуждений половой зрелости, избытка моей болезненной чувствительности. Если бы, еще ребенком, я участвовал в играх с девочками моих лет, и невинная симпатия, определяющая будущие склонности, сроднила нас, если бы позднее не привили мне ложной стыдливости и отвращения к своему полу, – я избрал бы себе женщину по сердцу и пылкая природа моя укротилась бы под сенью семейного очага.
Моя болезнь была несомненным извращением тяготенья к тайне существа женщины. Болезнь так вкоренилась, что я не находил силы противостоять ей. Лишенный всяких предупреждающих и оздоравливающих средств в борьбе с нею, я не был в состоянии предотвратить то, что так долго мучило меня, подобно жестокой галлюцинации. С годами возрастало и странное физическое страдание, возбуждающий электрический трепет, пронизывавший мои нервы при приближении женщины.
Но казалось мне, я познал ее теперь всю. И испытывал одну мучительную тоску, чувствуя ее отдаленной от меня бесконечными преградами греха и моральных предрассудков общества. Я стал еще более одиноким с той поры, как она предстала предо мной. И оба мы – она и я – шли разными путями.
Глава 13
На соседней улице жила молоденькая девушка. Я проходил каждое утро мимо ее окон, и она постоянно сидела за окном с шитьем, которое казалось бесконечным. Я знал, что у нее были бледные, покрытые жилками руки. Она вышивала по канве с грустной и нежной грацией, словно была обречена убивать день с каким-то таинственным стараньем.
Не переставая, мелькала она своими красивыми руками, подобными цветочным лепесткам, над тканью. Может быть, подбирала узоры для вышивки.
Этого я не мог узнать никогда. Видел в окне только ее плечи и руки. Окно было высоко, и остальные части ее тела были скрыты от меня. Представление о невольнице, заточенной в глубине сумрачной от занавесок комнаты, словно образ сновидения, выступающий в отдаленной глубине зеркала, – привлекало меня к этой девушке. Ничего о ее жизни я не знал. Я знал только мучительное очарование ее рук, анемичную бледность ее волос. Она стала для меня милой грезой мирной и замкнутой жизни, как та жизнь, которую она вела там, в доме своих родителей. Я приходил к себе в комнату, подавленный чувством одиночества.
Щемящая тоска по нежной, отзывчивой женщине с каждым днем все сильнее охватывала меня, и я не испытывал больше болезненной страсти к ее телу. Как и тогда, после истории с Ализой, я ворочался на своей постели, целовал, рыдая, родной и милый призрак. Искреннее страдание снова охватило мою юную душу сквозь жгучее и смутное чувство. Еще зверь не успел проникнуть в высшие центры моего мозга: внутри меня еще скрывалась непорочная свежесть и чистое благоухание жизни, как нетронутая часть моего существа.
Наутро я снова был там. Приходил в послеполуденное время. И с наступлением вечера видел ее грезившей, быть может, с грустью, как и я. Она не отрывалась от своей печальной и символической работы, ибо для меня беспредельная канва, по которой она безостановочно мелькала иголкой, была символом ее жизни.