Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Во тьме повизгивали собаки. Мы успокаивали их ласками, шлепками. Шум в городе не нарастал. Угасли пожары первых часов. Время от времени в больнице или где-то вдалеке бились оконные стекла. Взрывы оставались редки. Источником криков, казалось, была далекая театральная постановка.
Через пять минут Габриэла Бруна вернулась и, ни слова не говоря, уселась рядом с нами. Вместе с нею внутрь проник новый клуб ночной темени, реки и холода.
— Он вернется, — пробормотала Джания Очоян.
Прошла минута, никто не откликнулся, не ответил, не издал ни звука. Потом встрепенулась Габриэла Бруна. Она покачала головой.
Потом встала.
— Нет, так нельзя, — сказала она. — Я не могу оставить его там одного. Пойду его искать. Просто так нельзя.
Собаки снова заскулили. Их утихомирили.
Когда Габриэла Бруна оказалась снаружи, когда она пересекла скрипучие сходни и мать Элианы Шюст, следуя ее инструкциям, подняла обратно доску, их пришлось утихомиривать еще раз.
И вновь накатила ночь, хуже прежнего.
О той ночи я почти ничего не помню, говорит Дондог. О той ночи я, умышленно или нет, забыл почти все, говорит он. Теперь это всего лишь неразборчивое воспоминание, ни одна деталь которого не заслуживает доверия, каждый образ которого чреват сомнением, обнаружится ли в нем хоть что-то мало-мальски правдоподобное. Я попробовал и преуспел забыть эту ночь, поступил так, как поступал всю остальную жизнь, говорит Дондог. К черноте, которая окрепла настолько, что полонила буквально все, я могу привить чуть ли не какую угодно историю. По правде говоря, у меня совершенно нет желания рассказывать о той ночи, продолжает Дондог, даже привив к ее черной ткани случайную выдумку, постэкзотическую или какую иную фантазию. Когда я снова думаю про ту ночь, говорит Дондог, у меня зачастую возникает впечатление, будто какое-то неслыханное космическое явление ввергло нас в самую глубь тьмы и как будто бы навсегда.
По-моему, темнота длилась неделями, говорит Дондог. У меня такое впечатление, что нас навсегда поглотила эта чернота, с запахом реки и с собаками, которые время от времени начинали ныть, и тогда их заставляли замолчать; с Йойшей, который ворочался во сне, который отрывался от меня, чтобы обнять Смоки, и чуть позже опять ко мне прижимался; с Элианой Шюст, которая от меня не отрывалась, которая отчаянно дрожала и согревала меня, как может согревать мальчика девочка, изо всех сил; с бормотанием старого Бартока рядом с погасшей печкой; с отцом Мотыля Головко, который с трудом приводил в движение свое искалеченное тело, медленно двигал руками и в жестокой пустоте тишины шептал, что показывают его часы с едва светящимися стрелками, то один час без двадцати трех часов, то два часа без двадцати семи часов, то снова ровно час.
Описывая все это, я упоминаю отнюдь не всех, говорит Дондог. На барже были еще другие взрослые и другие дети. Над нашими головами в своей расшитой красными маками и степными цветами накидке боролась с сыростью и холодом мать Элианы Шюст, она не шевелилась, она прощупывала взглядом ночь, она поджидала возвращение тех, кто ушел безвозвратно. Но, приняв на себя роль наблюдателя, она, дабы не привлечь к нам внимание убийц, не выкрикивала вниз никаких сообщений, а время от времени пласталась в тишине до верхних ступенек трапа и нашептывала последние известия о резне.
Она говорила голосом, какого мне никогда не доводилось слышать у других женщин, голосом, счищавшим шелуху со слогов, так что они становились резкими, режущими. Все ближе, говорила она, эти, из Вершвеллена, разгулялись в северном квартале, умоляю, угомоните собак и держитесь в тени, тише орды мертвецов. Теперь, говорила она, грузовики немного отъехали. Они собираются в очередной раз прочесать больницу, говорила она, но это подальше. Они оцепили порт, говорила она. Главное, не нарушайте тишину, нужно, чтобы они думали, что на судне никого нет. Я не вижу Габриэлу Бруну с тех пор, как она спрыгнула на сушу, говорила она, нужны специальные очки, такие, какими оснащены они, какими оснащены боевики, чтобы видеть сквозь ночь и кровь как среди бела дня. Мать Элианы Шюст подползала к верхним ступенькам трапа, чтобы сообщить нам это приглушенным голосом, своим голосом, который наносил нам мельчайшие интимные раны, потом возвращалась, чтобы впасть, глядя вперед, в столбняк.
В действительности, говорит Дондог, я наверняка помню что-то еще, но мне всякий раз не хватает сил, чтобы вызвать ту ночь в памяти. У меня нет ни малейшего желания копаться в обрывках образов, которые оказались спрятаны, и изобретать образы, чтобы налепить их на эти обрывки. В сущности, у меня нет ни малейшего желания щеголять своими речами, как будто я и в самом деле уцелел.
Однажды, вдруг говорит он, но не продолжает.
Он умолкает. С той ночи в речи и памяти Дондога то и дело что-то стопорится.
Подчас понятно, почему он прерывается, подчас не очень.
Однажды, двадцатью или двадцатью пятью годами позже, говорит вдруг Дондог, а может, и тридцать, тридцать два года спустя, какая разница, когда я вновь оказался вместе со Шлюмом в том единственном месте, где мы могли встретиться, в сердце кромешной тьмы, в симбиозе с кромешной тьмой и самим Шлюмом, я попросил Шлюма о том, о чем доселе просить не осмеливался, потому что до тех пор старался не бередить без особой нужды его муки. Я попросил его вызвать в своей, а значит, и в нашей памяти какие-то значимые образы той ночи.
— Когда я углубился в темные улицы? — вздохнул Шлюм. — Когда шел в черноте, сойдя с баржи на берег, ты хочешь увидеть заново это?.. Или потом, улицу Одиннадцатого Лигети?.. Или когда Габриэла Бруна отыскала меня у подножия стены и ее вдруг выхватили лучи фар?..
— Как хочешь, — сказал я.
— Я предпочитаю об этом не говорить, — сказал Шлюм. — Все еще. Это еще не умерло у меня в памяти.
— Как хочешь, — сказал я.
— Расскажу об этом, когда полностью все забуду, не раньше, — сказал он.
— Хорошо, — сказал я.
Я отлично понимал сдержанность Шлюма. Все, что чувствовал Шлюм, чувствовал и я, я тоже. С той ночи мы были настроены на одну и ту же волну. Все, что было у него в голове, я понимал лучше некуда. Наша беседа проходила через тридцать с лишним лет после уничтожения, в эпоху, когда лагерная жизнь казалась мне не такой неприкаянной и не такой несправедливой, как в молодые годы, — до такой степени, что перспектива выйти когда-нибудь на свободу сильно меня смущала. Я намотался за колючей проволокой, вполне сносно преуспевая в карьере мелкого уйбурского заключенного. На досуге либо участвовал в лагерных театральных начинаниях, если там был театр, либо писал для лагерной публики книги, небольшие сочиненьица, которые расходились подчас не такими уж смехотворными тиражами, пусть так и не превысившими пять-шесть экземпляров. Речь шла главным образом о романах, где на сцену выходили Шлюм и покойники, которых я некогда знал или любил в детстве или во сне. И ежели я так хорошо понимал сдержанность Шлюма перед лицом его реальных воспоминаний, то потому, что, со своей стороны, для меня всегда оставалось невозможным рассказать извлеченные из моего реального, пережитого опыта истории. Я придумывал, без конца почерпывая у себя из памяти, но ничто из моих придумок на самом деле не затрагивало сердцевину пережитых мук или реальности. Мне казалось чудовищным затевать рассказ на этой основе.
Прежде моих историй покоилась моя память, усопшая, недоступная исследованию с внешней поверхности вплоть до своего смоляного ложа. Я все забыл, я забывал все, из неразборчивой копоти и искалеченной отрыжки снов я отстраивал искусственные воспоминания. Вот почему меня не удивила произнесенная Шлюмом фраза. Я отнюдь не был против, спокойно принял его отказ говорить. Мы пребывали в согласии, на одной и той же линии обороны, говорит Дондог. А впрочем, в приютившей нас обоих кромешной тьме голос Шлюма и мой собственный ничем не отличались. Они одинаково дрожали, говорит Дондог. С той ночи они так дрожали не раз и не два: одинаково.
Некоторое время мы так и оставались в кромешной тьме, сидя лицом к лицу, даже не пытаясь заговорить.
— Ты сказал — образы, — пробормотал Шлюм.
— Да, — сказал я. — Значимые образы.
— Некоторые принадлежат скорее тебе, чем мне, — сказал Шлюм.
— Да ну? — сказал я.
— Да, — сказал Шлюм. — Например, когда Габриэла Бруна вернулась умирать перед баржей, когда умирающая Габриэла Бруна доверила меня тебе, поскольку не могла больше поддерживать меня в себе, поскольку ее собственное тело потерпело крах.
— Я больше не помню, — сказал я.
— Да нет, — настаивал Шлюм. — Когда она объяснила тебе, что я смогу выжить в тебе, если тебе достанет сил существовать до твоей смерти.
— Мне совсем не хочется говорить об этом, — сказал я.
- Ящер страсти из бухты грусти - Кристофер Мур - Современная проза
- Терракотовая старуха - Елена Чижова - Современная проза
- Бойня номер пять, или Крестовый поход детей - Курт Воннегут - Современная проза