Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Нас провожал генерал-лейтенант, и я сделал вывод: перебрасывается весь корпус, не одна наша дивизия. Возможно, вся армия перебрасывается? Куда едем? Уже надоело гадать. Приедем — увидим. Побачим, как сказал слепой.
Ветер ерошил волосы, залезал за ворот гимнастерки, приятно холодил щеку. Распогодилось. Блеснул пруд, в котором купались бойцы-железнодорожники. Опи ныряли, плескались, орали нам что-то вслед. Эшелон пробежал сбоку взорванной водокачки, сбоку поселка, на его руинах копошились немки, старые и молодые.
Они не подняли голов, понурые, вялые, как будто невыспавшиеся. Не желают с нами попрощаться? Да и мы не желаем. Между прочим, я с фрау Гарниц не попрощался. Не оттого, что не хотел, просто хозяйка спала, не будить же ее. Зато с Эрыоп попрощался.
Аж озноб заколотил. Славная она все-таки девочка…
Колеса погромыхивали на стыках, состав извивался, и тогда были видны теплушки спереди и сзади — везде раскрыты двери, солдаты сгрудились у кругляков. Паровоз усердно дымил, семафоры вскидывали руки, беспрепятственно пропускали эшелон, словно Германия стремилась поскорей вытолкать его из себя.
Проехали пересечение железной дороги и шоссейной, на шоссе стояла регулировщица — курносая, пилотка на макушке, на погонах ефрейторская лычка, выгоревшая гимнастерка с медалью "За боевые заслуги" над кармашком облегает высокую грудь, из брезентовых сапожек выпирают крепкие, ядреные икры. Вокруг меня закричали:
— Товарищ ефрейтор, дозвольте обратиться? Предлагаю законный брак!
— Девонька, айда с нами! С нами, с казаками!
— Ах ты, ягодка-малинка, вкусна, должно быть!
— До свиданья, лапочка! Не задерживайся в неметчине!
Девушка не удостоила кричавших внимания, она невозмутимо взмахивала своими флажками, пропуская колонну «студебеккеров». Я сказал:
— Ребята, что вы так набросились на бедную деваху? Неудобно.
— Ништо, товарищ лейтенант, — ответил за всех Драчев. — Пущай привыкает женский пол. Повозвертаемся до дому, штурмом будем брать. Как город-крепость Кенигсберг!
Солдаты захохотали. А старшина Колбаковский ввернул:
— Штурмом не потребуется. Добровольно будут падать к нашим стопам!
Глянь-ка, старый служака тоже в игривость впал. Глазки сощурились, масленые. Резвятся ребята. И разве осудишь их? Живые же люди. Как ты.
В голубом небе кружил самолет, в солнечных лучах серебрился оперением. Текуче сверкали рельсы. Паровозик пыхтел, изредка по неведомой нам причине гукал. Однопутка раздвоилась, теперь параллельно шел второй путь — рельсы были еще в ржавчине, ненаезженные, щебенка насыпи чистенькая.
Толпа у березового кругляка рассосалась. Я не уходил, всматривался в даль, в дымчато синевший горизонт, и думал: люди едут до дому, к родным, а где мой дом, куда и к кому мне ехать? И получалось: некуда, не к кому. И получалось: мое пристанище — это траншея, землянка, теплушка, госпитальная палата, казарма, мои близкие — это парни и дядьки в военной робе. Вот они разошлись, и я остался один. Скверно быть одиноким. Но пока они поблизости от меня, живые, и пока я помню их, павших, я не буду одиноким. Не буду!
Навстречу прогромыхал эшелон из теплушек и платформ, наподобие нашего, однако порожний, обдал струей ветра и пыли.
Немного погодя — еще встречный эшелон порожняком. За нашим братом? Вывозить из Германии?
Кому-то также повезет: вскоре увидит родину. А когда-то мы мечтали дойти до Германии. Дошли поздней осенью сорок четвертого. Не все. Много моих товарищей пало по пути сюда — в Подмосковье, на калининской, смоленской и белорусской земле, в Литве и Польше. А сколько полегло здесь, на неметчине? Про то знают тесные братские могилы.
Наш батальон вступил в Пруссию ночью, форсировав пограничную реку Шешупу. Она была неглубокой, чернела посреди заснеженного подлеска. Обламывая ледок у заберегов и поминая добром саперов, разминировавших надежный проход, мы вброд перешли Шешупу. На немецком берегу бросились обниматься, целоваться, подкидывать ушанки. Хватанули спирта по такому поводу. Согрелись не спиртом — боем: гитлеровцы сопротивлялись ожесточенно, то и дело переходя в контратаки. Из-за фольварка садила тяжелая артиллерия, скрипели «ванюши»; в лесу урчали «фердинанды» и «пантеры». К рассвету мы продвинулись на километр, перед фольварком стали окапываться. Прусский пейзаж похож на приграничный литовский: холмы, перелески, аккуратные ельники, подстриженный кустарник, хутора. Вот только помещичьих фольварков, внушительно-роскошных, в Литве не было.
Этот фольварк горел, от пожара таял снег и вспыхивал пух, выпущенный из распоротых перин; на перинах лежат и ими же укрываются немцы, как узналось впоследствии. К полудню гитлеровцы потеснили батальон, чуть не сбросили в Шешупу, но саперы навели понтонный мост, переправились наши танки, и мы устояли, следом за ними ворвались в фольварк. И тут фаустники из-за углов стали поджигать тридцатьчетверки. Было горько видеть, как гибнут наши люди в Германии, — прошли от Москвы, Сталинграда, Курска, чтобы найти здесь погибель.
Еще нигде фашисты не дрались с таким упорством, как в Германии. До последнего снаряда, до последнего патрона. И столь же упорно дрались власовцы: у них не было выбора, плена боялись не меньше смерти. Вот так: бывшие советские, одетые в немецкое, стреляли в своих. Иуды. И главный иуда — генерал Власов. Сдавшийся гитлеровцам, продавший Вторую Ударную армию под Волховом. Организовавший для них РОА — "Русскую освободительную армию". С ее-то подразделениями мы и сталкивались в Белоруссии, в Польше, за Шешупой. И пощады от нас власовцы не получали.
Щадить изменников, убивавших из немецкого оружия наших людей? Нет уж, увольте от подобных слюней. Война приучила к жестокости, к беспощадности. Отвыкать от них будет не просто.
Да и не во всем нужно отвыкать, видимо.
Немцы дрались за свою землю, власовцы — за свои продажные шкуры. Враг есть враг, но предатель хуже врага. Для меня власовцы были хуже гитлеровцев. Помнится, захватили за Олендорфом власовца — детина лет тридцати, звероватый, обросший рыжей щетиной, нарукавную нашивку «РОА» успел сорвать.
Спрашивают его: "Русский?" Молчок, затравленно, по-волчьи, озирается. Взятый в плен вместе с ним немец-фельдфебель говорит: "Русский. Власовский солдат". И мой солдат-автоматчик, который гменил власовца, сгоряча отвел его за сарай и расстрелял.
Я узнал об этом позже, когда автоматчика начали тягать к военному следователю. Налицо был самосуд, и мне стоило порядочных хлопот отстоять солдата от трибунала, благо война заканчивалась.
Понятно, лучше бы предателя расстрелять по приговору трибунала, но коль так обернулось, что же, затаскать нашего солдата по штрафным ротам? За кого? А боец, между прочим, прошел от Волги до Шешупы, трижды ранен, и каратели-полицаи сожгли всю его семью под Витебском.
У нас в армии Власова ненавидели люто. Особисты все выискивали, нет ли сочувствующих ему. Комроты-шесть Власова, однофамильца, вызывали в Смерш: не родственник ли генералупредателю? Бред! О каком сочувствии можно было говорить?
Хотя бдительность нужна, признаю.
Я не хотел думать о Германии, о немцах, о власовцах — и думал.
Про Власова мне вот что рассказали. Был в моем взводе пулеметчик, смелый, разотчаянный хлопец, меткий стрелок и любитель поговорить. В сорок втором он находился на Волховском фронте, выходил из окружения и вышел вместе с немногими. Онто и рассказывал: когда немцы окружили Вторую Ударную армию, расчленили ее и начали по частям уничтожать на болотах, Власов находился в лесной избушке. Гитлеровцы окружили ее.
Власов вышел и сказал, кто он, и добавил, что сдается в плен.
И еще добавил: чтоб не было свидетелей этого, прошу расстрелять мое окружение. И немцы расстреляли автоматчиков из личной охраны Власова и медсестру, его любовницу. Таков этот человек, если его можно назвать человеком. Интересно, где он? В Берлине? Пойман ли? Если да, то петли ему не миновать. А меткий пулеметчик, бесстрашный говорун, погиб при форсировании Шешупы, пуля угодила в переносье, малость не дотянул до победы.
Во власовцы подавались уголовники, бывшее кулачье, дезертиры, военнопленные из лагерей, всякие обиженные на советскую власть. Публика пестрая, у которой общим было — безвыходность положения после того, как надели немецкий френч. Я видал на фронте немцев, одетых в нашу воинскую робу, без знаков различия: агитаторы на радиомашине, были и переводчики. Антифашисты. Но мало таких. Почти весь народ был околпачен Гптлером.
Трушин утверждает, что я загибаю. Черта лысого — загибаю.
Впрочем, вероятно, и загибаю. Сам же говорил: не может быть, чтоб весь народ был плохой.
Что будет с Германией? Пусть об этом голова у самих немцев болит. Мне ее ни капли не жаль, скорее наоборот. Что заслужила, то и получит. Жаль таких безвинных, как Эрна. И вообще, конечно, женщины и дети не должны страдать. Да что там! Батальонные повара раздавали суп немецким обывателям, военные коменданты обеспечивали их хлебом, топливом, медикаментами. Русская сердобольность? Или слюнтяйство? Но я же говорю: женщины и дети ни при чем.