Шрифт:
Интервал:
Закладка:
На какие-то дления казалось, что Угланов задумал такое, что вообще за пределом ума, всего опыта жизни «отличника по недоверию» Хлябина, да еще вот над ним потешается, говоря, что за ним прилетит вертолет, странный огненный шар, вообще НЛО — унести на другую планету, и костями подбрасывая Хлябину Станиславу, Чугуева, всех. Может быть, все они, эти люди, и вправду — детали для сборки, но вот как все они будут сцеплены, приводные ремни и шкивы коленвалов, как сработает каждый — того не понять. И вот тут же себя обрывал сам от смеха: он в своем месте силы, за пультом, рычагами того, что давно изучил до руды; ото всех здесь живущих, в Ишиме, протянуты паутинные нити, собираются в хлябинской воле, руках, и вся зона бараков, санчасти, котельной, пищеблока, цехов, полигонов для него — трехлитровая банка, в которой копошатся и ползают все. В том и сладость ни с чем не сравнимая, что большой теперь он, мальчик с лупой над муравьиной кучей, а стальной великан, бронтозавр, рыбоящер — целиком, от макушки до пяток, внутри, это он ему, Хлябин, позволяет поползать меж другими такими же по размеру смешными насекомыми вроде Чугуева и снестись с этой самкой, молью, не потравленной хлоркой и дихлофосом, — не залил его сразу в этой банке… сиропом, не загнал его скрепкой в спичечный коробок одиночки ШИЗО.
Никогда он не думал о себе как о псе, пехотинце, присягнувшем на верность частице государственной Силы (разве только в начальное время вылупления из школьной личинки — перед скудным советским экраном, на котором со скучной неумолимостью, терпеливо, опрятно вращала свои шестеренки постнолицая машина добра: «ЗнаТоКи», «Огарева», «Петровка»; мечталось стать таким же чистоплотным одним из…). Сила — да, быть в системе означало стать сильным. Только так — для Сергея Валентиновича Хлябина, уроженца Тобольска, из неполной рабочей семьи, мать парилась и слепла аппретурщицей среди сотен таких же двуногих придатков валяльных и сушильных машин ткацкой фабрики. Нигде не занимал первого места — ни в школе, ни в дикой дворовой природе. Последним подходил к резиновому черному «канату», свисающему с потолка огромного спортзала, — с предчувствием позора в животе, вцеплялся, выжимал, с четвертой или пятой трясущейся попытки вымазывал ладонь в победной потолочной побелке, как и все, — никто уже не видел, не смотрел, глядя только на первого и отворачиваясь от остальных, безгрудые девчонки с бубликами кос и в их числе одна, которая своим присутствием меняет время года. Щемяще он чуял прозрачность свою — чем дальше во взрослую жизнь, тем отчаянней. Пугался своих отражений в глазах, в зеркалах — казалось, все взрослые смотрят особо, как будто бы зная, в кого Хлябин вырастет, никто ничего ему не говорил, пока наконец не услышал, подслушав: «А что вы хотите? Ведь мальчик-то из…» — и дальше, страшнее про «дар», про «генетику» из пасти дворняги с дипломом о высшем, дающем ей право, патент на породу… Не понял тех слов целиком, до конца, но понял их смысл и понял, что — правда. И даже обиды в нем не было, того, что назвать можно детским летучим, легко испаряемым словом «обида». Так кто-то решил про него: «не дано», такой есть закон, безжалостно действующий всюду на всех с минуты зачатия, раньше еще; ему предначертано стать одним из… сработанных, свалянных, как промтовары, вахтеров, обходчиков, проводников чужого летящего дальнего следования, работать, соседствовать с точно такими же, жрать то же, стоять с такими же в тех же пожизненных очередях за теми же курами и холодильниками, с такой же создать для того же семью, таких же родить, передав по наследству свои трудовые мозоли… И все б ничего, если б все жили так, никто бы иначе не мог и всем поровну, — но были другие, которым «дано», и ладно дано было б как-то заслуженно, ну, там, по усилиям, прилежной учебе, а то ведь задаром, совсем ни за что, в мгновение соединения двух клеток в зародыш, а ты как ни силься — все рыбой об лед: вот что не поправить, чего не простить.
Он с пятого класса уже примечал, как делятся люди. Значение, место угадывались по выражению глаз и только потом — по одежде, и есть ли машина, и часто бывало, что громкий и наглый в ондатровой шапке и рыжей дубленке враз как-то сжимался, теряя лицо, смываемое бледностью вместе с глазами, перед настоящей, большей силой. Тут было непросто понять, кто сильней, за счет чего именно один заставляет другого неметь и мертветь — каким видом власти, физической мощью, оружием, званием — и сам, только что бывший сильным и страшным, немеет и прячет глаза перед кем-то, кто больше него самого. Он, Хлябин, учился сличать и угадывать, читать человека по буквам «глаза — походка — повадки — машина — одежда»… И где-то к десятому классу угадывал непогрешимо, что может достать человек из кармана — бумажник с червонцами, нож или ксиву, в которой написано, кто он. Вот это ему природой все-таки было дано — тщедушному, с непримечательным, сработанным наспех в столярке лицом — прочитывать силу и слабость людей и даже своим представлением опережать любое движение каждого: чем может ударить тебя человек. Вот этот, понятно, дрожит навсегда, а этот все может достать и купить, а этот способен убить, не задумавшись.
У них на Косторезке было много расписных, учивших шпану заклинанию: «всегда отвечай на слово, которым назвали, и делай так страшно, чтоб все понимали, на что ты способен». А он в себе не чувствовал способности ударить всей силою жизни в ответ, боялся вот очень физической боли: никак не совладать со скрутом страха в животе, с потребностью тотчас упасть и только закрывать руками голову и мягкие, необходимые для жизни, уязвимые места, с такой привычной дрожью, что самому понятно становилось: трясется навсегда, и тщетно вымаливать у собственной природы простейшее для многих умение идти за собственную правду костью в кость. А во-вторых, вот как-то сразу стала ему ясна в блатных их обреченность: их выворачивающий кашель, их гнилые зубы говорили о том, что их скоро не будет, что сломаются много быстрее, чем живущие в скотском послушании режиму сероштанные люди-трудяги и, тем более, много быстрее, чем немногие властные и богатые сильные. Редко их удавалось увидеть — проживающих выше пустынных продмаговских полок директоров универсальных магазинов, продовольственных баз, ткацких фабрик, главврачей роддомов или смертных больниц и тем более уж пассажиров черных «Волг» с осетровой икрой в пайках, чьи возможности, власть назывались словами «райком» и «горком», — зато часто встречал он на танцах в центральном ДК позолоченных выродков их, обладателей кожаных курток, синих джинсов, кроссовок или даже подаренных папами баклажанных и красных «восьмерок», и вот тут уже с непоправимостью ощущал себя тенью, окурком под чудеснейшей американистой белой кроссовкой; волнующе распухшие, дельфиньи тела в распертых грудью батниках и юбках с мучительным разрезом вдоль бедра, красивые дичащиеся лица его не замечали — смотрели сквозь него все девки на «пришельцев», и весь он становился плотиной для чего-то слепого, бушевавшего внутри, — решимости, заклада на то, что обязательно он, Хлябин, когда-нибудь всех этих, живущих в ощущении, в сознании «все — им», сломает и заставит вылизывать до мокрой чистоты ему ботинки.
Накатывало, жгло — грабительски-тишайше подстеречь и вмазать чем-нибудь тяжелым по затылку. Придавливало, останавливало знание: на этом все и кончится — полуночным звонком участкового в дверь, «канарейкой», обмахивающей синей мигалкой асфальт у подъезда, точно так же мгновенно и бесповоротно, как кончалось для всех его нищеумных погодков, которым кипятком заливало мозги, кулаком и железкой возразить так хотелось против собственной низости. Он налег на учебу — замахнулся на экономический нефти и газа. Отвечал на вопросы билета, как из пулемета, но зашел кто-то из мохнолапых божков, и в приемной комиссии не выдержали проявлений родительских чувств, вбив на место сермяжного Хлябина местного золотого сынка, ну а Хлябина сразу призвали исполнить ратный долг перед Родиной. Поезд шел двое суток и привез его в карагандинскую степь, в островную страну караульного лая и вышек, врытых в землю бетонных заборов и табличек «Запретная зона! Проход воспрещен», в 23-й конвойный полк тюремной охраны. И тогда он не знал, что вот так, в кислом запахе рвоты, в тоске началась его новая, настоящая жизнь — тут его место силы, тут решать будет он, кому жить. Ведь с чего началось-то — с «конца», с «легче сразу не быть», с ощущения себя, своего мягко-квелого тела таким притягательным для удара большим кулаком или кирзовой сапоговой ногой: в учебной роте били его страшно, били весь их призыв, салабонов, все должны были встать по продолу в шеренгу и ждать по цепи своей порции — каждой ноющей ниткой под кожей, струной в животе изготовясь принять и стерпеть подводящий дыхание удар, ощущая всю ломкость и слабость свою, и стоящий по росту предпоследним в шеренге Хлябин мучился дольше других, дольше ждал неминуемого от сержанта Тагирова или Максудова, обмирая и вздрагивая с каждым новым ударом в чужое, соседнее тело и зубовно затиснутым стоном пробитого, и росло, словно тесто в кадушке, его рыхлое, слабое туловище, и хотелось уже одного: лишь бы кончилось все побыстрее. И, схватив наконец свой удар и готовно сломавшись в коленях, сквозь ломящую боль, безвоздушность чуял он и свободу: он свое на сегодня уже получил, после этого целые сутки мучений не будет.
- Кислородный предел - Сергей Самсонов - Современная проза
- Полночная месса - Пол Боулз - Современная проза
- Людское клеймо - Филип Рот - Современная проза
- Ортодокс (сборник) - Владислав Дорофеев - Современная проза
- Цыганский роман (повести и рассказы) - Андрей Левкин - Современная проза