себя как этот безумец, говорил Толстой; при наличии смерти нужно либо добровольно покинуть жизнь, либо переменить ее, найти в ней тот смысл, который не уничтожался бы смертью. Нелепость его проповеди о непротивлении злу доказывали еще и тем, что при этом непротивлении и наша жизнь, и культура, и государство погибнут, станут жертвою насильников; а для него нелепо было это доказательство: к чему же наша жизнь и все блага ее, если и то и другое поглотит смерть? Страх смерти тем резче, чем больше благ теряешь, умирая. Что же нужно? Нужна такая жизнь, которой смерть не страшна. Какая же это жизнь? На это отвечает только религия, религия христианская, религия «бедных, смиренных, немудрствующих». И это привело его к борьбе с церковью. Уже одному позитивному его противоречила церковно-религиозная мистика; и все-таки не это оттолкнуло его от церкви: оттолкнуло ее отношение к земной жизни, то, что она не отвергла, как отвергал Христос, мирскую жажду земных благ, не сказала, как он: раздай имущество, не противься злу насилием, подставь левую щеку ударившему тебя в правую, не суди, не казни… Церковь приняла, подтвердила и даже освятила все мирские понятия и учреждения со всеми их грехами и преступлениями, стала учить повиноваться этим учреждениям; мало того – показала в лице своих представителей, что и сама ценит все мирские блага. Зачем жить, если мы смертны? Мистика церкви отвечает: нет, мы бессмертны, за гробом мы обретем небесную, вечную жизнь и возмездие или награду за земную, временную. И эта мистика помирила человека с бессмысленностью и безумием его мирской жизни. Да, будут за грехи возмездия, говорит церковь; но все-таки она допустила привычную дурную жизнь человека на земле, учением о загробной жизни утвердила в людях вкус к земным благам, радостям, грехам, соблазнам и признала право человека ссылаться на свои человеческие слабости. Церковь Божия забыла Христа, сказал Толстой – и стал проповедовать христианство без Бога. Еще в молодости говорил он: человек должен сознавать в себе свою личность не как нечто противоположное миру, а как малую частицу мира, огромного и вечно живущего. Это-то и говорит Христос: «Люби ближнего, как самого себя». И счастье личности может быть лишь одно: жить для других. Жертвуя собой для других, человек становится сильнее смерти. И вот почему заповеди Христа открыли ему смысл земной жизни и уничтожили его прежний страх перед смертью. О, конечно, против такого учения многое может возразить и позитивизм, и церковь. Позитивизм скажет: зачем нужен какой-то смысл жизни, когда есть инстинкт жизни и все ее радости? А церковь скажет так: объявить Христа человеком, отрицать его воскресение не значит ли свести христианство к нежизненной, недоступной человеческим силам и неинтересной морали? Разве рассудочная теория об общей мировой жизни, которая будто бы уничтожает страх смерти, может заменить веру в любовь и милосердие божие, в заботы промысла о человеке и в радость конечного соединения с Богом за гробом? Но Толстой пошел против церкви и против мира – и восстановил против себя и церковь, и мир…
Так разъяснял Толстого Маклаков. И так удивительно чередовались у него суждения правильные с суждениями порой просто непонятными.
– Толстой – сын позитивного века и сам позитивист…
Но весьма странно называть «сыном позитивного века» того, кто то и дело говорил и писал: «Нет более распространенного суеверия, что человек с его телом есть нечто реальное… Вещество и пространство, время и движение отделяют меня и всякое живое существо от Бога… Все меньше понимаю мир вещественных и, напротив, все больше и больше сознаю то, чего нельзя понимать, а можно только сознавать… Материя для меня самое непонятное… Что я такое? Разум ничего не говорит на эти вопросы сердца… С тех пор как существуют люди, они отвечают на это не словами, то есть орудием разума, а всей жизнью… Чтобы жизнь имела смысл, надо, чтобы цель ее выходила за пределы постижимого умом человеческим…» Церковь утверждает, что мы бессмертны? Но и Толстой непрестанно говорил о бессмертии: «Думал, как думаю беспрестанно, о смерти. И так мне ясно стало, что так же хорошо, хотя по-другому, будет на той стороне смерти… Мне ясно было, что там будет так же хорошо, – нет, лучше. Я постарался вызвать в себе сомнения в той жизни, как бывало прежде, и не мог, как прежде, но мог вызвать в себе уверенность…» «Все тверже и тверже знаю, что огонь, погаснувший здесь, появится в новом виде не здесь – он самый…» «Вчера очень интересный разговор с Коншиным, он просвещенный материалист. Его, разумеется, не убедил ни в существовании Бога, ни в будущей жизни, но себя убедил еще больше…» Он не видел в Христе Бога? Но есть ли это «обычное воззрение неверующих»? Есть ведь миллионы не-христиан, миллионы не признающих Христа Богом и, однако, верующих.
XVI
Философ Шестов говорит, что в одной мудрой древней книге сказано: кто хочет знать, что было и что будет, что под землей и что над небом, тому бы лучше совсем на свет не родиться; и еще так сказано в этой книге: ангел смерти, слетающий к человеку, чтобы разлучить его душу с телом, весь покрыт глазами; и случается, что он слетает за душой человека слишком рано, когда еще не настал срок человеку покинуть землю, и тогда удаляется от человека, отметив его, однако, некоторым особым знаком: оставляет ему в придачу к его природным человеческим глазам еще два глаза – из бесчисленных собственных глаз, – и становится тот человек непохожим на прочих: видит своими природными глазами все, что видят все прочие люди, но сверх того и нечто другое, недоступное простым смертным, – видит глазами, оставленными ему ангелом, и притом так, как видят не люди, а «существа иных миров»: столь противоположно своему природному зрению, что возникает великая борьба в человеке, борьба между его двумя зрениями.
Все это Шестов говорит в своей статье о Достоевском – приписывает две пары глаз автору «Записок из подполья». Но, читая ее, думаешь о Толстом: если уж кто наделен был двойным зрением и именно от ангела смерти, слетевшего еще к колыбели его, так это Толстой. В случае с ним ангел смерти ошибся сугубо насчет его действительного смертного срока, но глаза оставил ему такие, что все, что видел Толстой впоследствии, весь свой долгий век, переоценивалось им прежде всего под знаком смерти, величайшей переоценщицы всех ценностей (то подобно Анне перед самоубийством, то подобно князю Андрею на Аустерлицком поле). Шестов напоминает в своей статье слова Платона: «Все, которые отдавались философии, ничего иного не делали, как готовились