Решение созрело весной 1881 года, и оно совпало с мечтами старших детей. Сергей Львович вспоминал: «Моя мать, сестра и я стремились в Москву подобно чеховским трем сестрам». Но Лев Николаевич туда совершенно не стремился. Его угнетала мысль о неизбежности поселиться в этой «помойной вонючей яме», «развратном Вавилоне». Хлопотами по устройству в Москве занялась Софья Андреевна. Она и сообщила мужу, что подыскала «очень удобный и прекрасный и по месту и по расположению дом» в Денежном переулке, куда Толстые и переехали 15 сентября.
Выбор Софьи Андреевны оказался неудачным. Впрочем, он иным и не мог быть — Толстой осудил бы любой. Свое недовольство он выражал так подчеркнуто, что создало совершенно нетерпимую обстановку в доме. Первый месяц жизни в Москве, естественно, превратился в сплошной кошмар. Софья Андреевна выслала грустный отчет сестре о тоске и унынии, овладевшими всеми, чему, конечно, более всего способствовало постоянно раздраженное настроение Льва Николаевича, переживавшего переезд в Москву как непоправимую катастрофу. «Дом оказался весь как бы карточным, так шумен, что ни нам в спальне, ни Левочке в кабинете нет никакого покоя. Это приводит меня в отчаяние, и я нахожусь весь день в напряженном состоянии, чтобы не слишком шумели. Наконец, у нас было объяснение. Л. говорит, что если б его я любила и думала о его душевном состоянии, то я не избрала бы эту огромную комнату, где ни минуты нет покоя, где всякое кресло составило бы счастье мужика, — т. е. эти 22 рубля дали бы лошадь или корову, что ему плакать хочется и т. д. Но теперь всё это непоправимо. Конечно, он довел меня до слез и отчаяния, я второй день хожу как шальная, всё в голове перепуталось, здоровье очень дурно стало и точно меня пришибли».
Софья Андреевна была абсолютно права, полагая, что и в этом, не слишком удачно ею выбранном доме жизнь была бы хороша, если бы были счастливы Лев Николаевич и дети, на которых он оказывал большое влияние. Только Сергей был доволен, чем и утешал мать. Роптала на первых порах, с грустью вспоминая о Ясной Поляне, даже Татьяна — но она вскоре закружится в вихре светских развлечений и романов с прекрасно танцующими и галантными московскими кавалерами, с головой и сердцем уйдет в эту новую и такую захватывающую жизнь, что и следовало предвидеть. Татьяне исполнилось восемнадцать лет. Она была рада вырваться из деревенского заточения даже больше матери. К тому же танцы и флирт сочетались с серьезными занятиями живописью.
В Ясную Поляну из карточного дома Волконского стремились сбежать и младшие дети. Но особенно тосковал и печалился Лев Николаевич, «впал не только в уныние, но даже в какую-то отчаянную апатию», перестал спать и есть. Подвел неутешительный итог первого московского месяца, «самого мучительного» месяца в его жизни: «Переезд в Москву. Всё устраиваются. Когда же начнут жить? Всё не для того, чтобы жить, а для того, что так люди. Несчастные! И нет жизни. Вонь, камни, роскошь, нищета. Разврат. Собрались злодеи, ограбившие народ, набрали солдат, судей, чтобы оберегать их оргию, и пируют». А затем нашел временный компромиссный выход из тягостного и тупикового положения, нанял себе для занятий две маленькие комнаты за шесть рублей во флигеле того же дома; там его, по крайней мере, не преследовала мысль о безлошадных крестьянах.
А для променада, общения с трудовым народом и необходимой после умственных занятий и изматывающих контактов с женой физической разрядки он уходил на Воробьевы горы пилить с мужиками дрова. «Это освежает меня, — признавался Толстой, — придает силы, видишь жизнь настоящую и хоть урывками в нее окунешься и освежишься». Илья, вспоминая первую зиму московской жизни, с удовольствием пишет об этих новых занятиях отца: «Приходил он домой усталый, весь в поту, полный новых впечатлений здоровой, трудовой жизни и за обедом рассказывал нам о том, как работают эти люди, во сколько упряжек, сколько они зарабатывают; и, конечно, он всегда сопоставлял трудовую жизнь и потребности своих пильщиков с нашей роскошью и барской праздностью». Не было в жизни семьи Толстых, понятно, никакой особенной роскоши и — тем более — барской праздности, но Толстой во всем был максималистом, предъявляя себе и близким чрезвычайно жесткие моральные требования. Непомерные: поднять «60 пудов» не могла ни Софья Андреевна, ни дети. Не под силу то было и самому Толстому. И невозможно, оставаясь в семье, в доме. Вот тогда-то в Москве во время очередной семейной ссоры (как всегда из-за «пустяков», каких-то курточек для детей, которые он не помогает шить) Лев Николаевич и воскликнул, что его самая страстная мечта уйти от семьи. Уйдет он из «семьи» еще нескоро: почти три десятилетия пролетят. Через сутки наступит примирение. Но мысль об уходе уже никогда не пройдет, мрачной тучей-угрозой нависнув над домами Толстых в Москве и Ясной Поляне. Пока же Толстой будет уходить пилить дрова за Москву-реку: занятие полезное и невинное. Льву Николаевичу не было нужды к кому-либо обращаться за разрешением. Он жил по своей воле — и очень хотел пострадать в тюрьме, остроге, ссылке. А выпала ему на долю только одна бессрочная каторга — семейная.
Пилка дров и две маленькие рабочие комнаты во флигеле не решали проблемы. Измученную и уже готовую согласиться больше не приезжать жить в эту «зараженную клоаку» Софью Андреевну Толстой огорошил тем, что в мае 1882 года энергично бросился искать «по всем улицам и переулкам» другой, более подходящий дом или, на худой конец, квартиру. Свой выбор он остановил на доме коллежского секретаря Ивана Александровича Арнаутова в Долго-Хамовническом переулке в районе Девичьего поля (Арнаутовка или Арнаутовский дом). На жену владельца дома Толстой произвел странное впечатление. Явился он первый раз поздно вечером, когда и рассмотреть толком ничего нельзя было, и вид его доверия не внушал: какой-то чудак в поношенном пальто и в порыжелой шляпе. Интересовался не так домом, как садом. Толстого действительно пленил своей «натуральностью» сад, где «было густо, как в тайге». Сад приглянулся и осматривавшему его в июне дяде жены Константину Александровичу Иславину: «Роз больше, чем в садах Гафиза, клубники и крыжовника бездна, яблонь с дерев десять, вишен будет штук 30, две сливы, много кустов малины и даже несколько барбариса. Вода тут же, чуть ли не лучше мытищинской. А воздух, а тишина! И это среди столичного столпотворения». Беседка перед террасой, столетняя липовая аллея, колодец с родниковой водой — рай, отгороженный от Содома, оазис в пустыне.
Розы, как известно, без шипов не бывают. Праздники не обходятся без безобразников. Дом был окружен, сдавлен фабриками, гудки которых постоянно напоминали о другой, отнюдь не райской жизни городского пролетариата: «Засыпают, и опять и опять продолжают ту же бессмысленную для них работу, к которой они принуждены только нуждой».
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});