В самом деле, победители – Франция, Англия, Соединенные Штаты и союзные с ними демократические государства – в действительности не имели никаких планов на будущее. Можно спросить, имели ли они такие планы раньше. Французская Революция начертала на своем знамени великие слова «Свобода, Равенство, Братство», предоставив потомкам уяснить себе их более конкретный смысл. Если этот девиз выражал подлинные желания сторонников прогресса, то цели прогресса должны были определяться в свете этих идей. Та демократия, которой управляла победившая буржуазия, – назовем ее «буржуазной демократией» – очень убого истолковала свободу и равенство, а о братстве попросту забыла. Свобода должна была означать соблюдение установленных законов, а равенство – одинаковое положение всех людей по отношению к законам. Отсюда вытекало, что в обществе не должно было быть сословных привилегий, что в принципе отменяются все виды власти, кроме «власти всех граждан», а это означало представительное правление.
Таким образом, целью прогресса оказывалось определенное устройство государственной власти. Вопрос, для чего нужна эта власть, оставлялся в стороне, и даже нарочито подчеркивалось, что это незаконный вопрос, так как государство вовсе не должно ставить перед людьми какие-либо цели, или учить их чему-нибудь, кроме соблюдения законов. Иначе говоря, демократия понималась – и до сих пор понимается – как «правила процедуры», но не указывается, что регулирует эта процедура. Можно сравнить это с правилами уличного движения, устанавливающими, как должны вести себя прохожие на улицах города, но не предписывающими им, куда они должны идти. Если сравнить эту систему с другими, испытанными в злополучном двадцатом веке, то эти другие системы напоминают город-казарму, где полиция вовсе не ограничивается регулированием движения, а выстраивает людей в колонны и ведет их куда-то, куда им не всегда хочется идти. При виде этого «тоталитарного» регулирования Синклер Льюис в конце жизни ужаснулся и готов был броситься в объятия той Америки Бэббитов, с которой он всю жизнь враждовал; а Владимир Набоков пытался даже сделать из процедуры философию, настаивая на том, что общественная жизнь его не интересует, а в личную жизнь государство не должно вмешиваться.
Соблюдение законов вовсе не определяет, как люди живут, и тем более – для чего они живут. Если снова обратиться к аналогии с уличным движением, то полицейские, регулирующие движение, не должны выходить из своих функций, но нам-то все-таки надо знать, куда мы идем.
Чтобы отделаться от этого вопроса, нам чаще всего говорят, что жизнь является «самоцелью», что она «спонтанна», и что все попытки формулировать общественные цели принципиально порочны, поскольку ведут к тоталитарной регламентации жизни. На практике эта позиция означает реактивное поведение: жизнь сводится к неизбежным реакциям на опасности и физиологические потребности. Так ведут себя животные, и только что описанная концепция жизни-самоцели пытается превратить нас в животных. Человек отличается от животного не только сознанием того, что он делает, но и осмысленностью поведения: он ставит себе цели.
_________
Если присмотреться к тому, что делали в двадцатом веке хозяева жизни – буржуазные собственники – то больше всего поражает отсутствие целей, полная реактивность поведения. Когда им ничто не угрожало, они занимались пищеварением. Они не проявляли никакой инициативы и вообще ничего не делали, если их к этому не вынуждали. Рабочее движение, организованное социалистами, заставило этих господ улучшить положение рабочих; рабочим пытались привить буржуазные вкусы и понятия, чтобы они забыли разницу между тем, кто нанимается на работу, и тем, кто его нанимает. Эти уступки на какое-то время усмирили классовую борьбу. Но воинствующий национализм навязал буржуазии две мировых войны, в которых была в значительной мере виновна она сама. После Второй мировой войны капитализм оказался перед новой угрозой: врагом была теперь Россия, где коммунизм давно уже превратился в своеобразный русский фашизм.
Это понимали циничные наблюдатели, знавшие, чего стоит навязанный войной союз западных демократий с советским фашизмом. Знаменитый математик фон Нейман, создатель математической теории игр, предсказывал, что вчерашние союзники сразу же подерутся друг с другом, как только кончится война. Но это нельзя было навязать массам простых людей, принесших столько жертв ради свободы и демократии и веривших всему, что говорила пропаганда союзников, чтобы их к этому побудить. Для простых людей (это название придумал для них Рузвельт) надо было разыграть после войны торжественный спектакль, отпраздновать победу и, отложив пока все разногласия, провозгласить гарантии мира на будущие времена. Такой гарантией должна была стать Организация Объединенных Наций.
Уроки Первой мировой войны были, наконец, учтены: Германия и Япония, даже после их капитуляции, все еще внушали страх. Германию разбили на четыре зоны оккупации; Советскому Союзу досталась восточная часть страны, которую и без того уже заняли советские войска, а Западную Германию разделили между США, Англией и Францией. Таким образом, Германия как государство больше не существовала, а ее главные правящие структуры были объявлены преступными организациями. Главных «военных преступников», переживших войну, должен был судить международный трибунал в Нюрнберге, где проходили гитлеровские партийные съезды. Сталин прислал в Нюрнберг своих судей и прокуроров, которые были не лучше подсудимых; они следили, чтобы среди преступлений нацистов не всплыли рассказы о преступлениях Сталина.
Японию оккупировали американцы, но японское государство не уничтожили: секретный пункт капитуляции предусматривал, что японский император сохранит свой титул. Впрочем, Японией управлял американский генерал. Японская армия и флот перестали существовать.
Все эти меры должны были убедить людей, что война принесла свои плоды, что больше не будет войн. И в самом деле, в сознании людей произошел перелом. Люди устали ненавидеть и мстить. Более того, у них резко снизилась общая способность к сильным эмоциям и, в частности, коллективная агрессивность. Это явление очевидно, и можно предложить для него два правдоподобных объяснения. Первое относится ко всем европейцам более развитых стран, а второе – к тем из них, кто был воспитан при фашистском режиме.
Первое объяснение связано с буржуазным перерождением всего населения, которое Джон Стюарт Милль заметил в Англии, а Герцен во Франции еще до франко-прусской войны. Способность к сильным переживаниям – страстям – зависит не только от физиологии человека, которая неизменна, но еще от его воспитания и образа жизни, которые обусловлены культурой и, следовательно, могут меняться в течение нескольких десятилетий. Коллективная агрессивность, или воинственность, была очень сильна у тех, для кого война была по традиции главным занятием, то есть у европейского дворянства. Значение этого слоя резко снизилось в течение девятнадцатого века, особенно во Франции. Престиж дворянства исчез, когда оно потеряло почти все свои наследственные земли и сословные привилегии, и когда не стало больше военной славы. В Национальном Собрании 1871 года дворяне все еще составляли треть депутатов; к 1914 году их было в парламенте всего несколько.
Буржуазия была агрессивна еще и в девятнадцатом веке, когда перед ней стоял стеснявший и унижавший ее феодальный строй. Она могла быть агрессивной перед лицом восставших рабочих 1848 года и коммунаров 1871 года, испугавшись за свою собственность. Но потом буржуазия уже безраздельно господствовала и, в сущности, потеряла движущие мотивы. Уже Герцен, увидев Францию после двадцати лет империи, был поражен изменением французского буржуа.
Присмирел и рабочий класс. На грани отчаяния он способен проявлять сильные страсти, о чем говорят летописи всех революций. Но когда рабочий обретает хотя бы скромное благосостояние, он начинает ориентироваться на образ жизни буржуа, не видя перед собой ничего лучшего. Неспособность европейских социалистов научить рабочих чему-то лучшему как раз и составляла их основную слабость. Кто видел нынешних западных рабочих, не сомневается, что на баррикады они не пойдут.
В литературе много раз описывалось настроение французской публики в начале каждой войны – в 1870, 1914, 1939 году. Эти описания не оставляют сомнения в том, что французы становились все менее воинственными. В последнем случае они просто не хотели понять, почему на них свалилась война, и долго надеялись, в месяцы «смешной войны» (dróle de guerre), что все это как-нибудь обойдется. Агрессивность – по крайней мере в ее коллективном проявлении – все время шла на убыль. Объяснение, данное выше («обуржуазивание» наций) можно, конечно оспаривать, но вряд ли можно отрицать самый факт. Хорошо это или плохо – другой вопрос, к которому нам еще придется вернуться. Современное общество эволюционирует в сторону менее эмоционального (может быть, более рационального) поведения.