Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Мы подписали протокол обыска и изъятие «Кота в сапогах». Я узнала таким образом фамилии рыцарей. Молодой – Ченцов, постарше – Палей.
Я обнимаю Ваську. Выходим в коридор. Из всех дверей – испуганные лица. Анна Феликсовна, старуха немка, живущая у Иоганны, удивленно говорит вполголоса: «Опять за старое? Опять матерей от ребят уводят?»
В машине со мной рядом усаживается Палей. Ченцов – с водителем. Поднимаю глаза на наше окно и вижу, что Васька отодвинул стол и вплотную приник к стеклу. Это видение было потом моей смертной мукой в тюрьме. Даже сейчас, много лет спустя, писать об этом больно. Стараюсь полаконичнее.
Мы остановились у «белого дома». Плохой признак. По нашему зэковскому телеграфу передавалось, что именно «в белом» – избранное общество. «Красный дом» – рангом ниже, он для более массовых акций. Еще более массовых! «Белый дом» ранит меня еще и потому, что это – бывшее помещение Маглага, где сидела Гридасова и где мне в прошлом году удалось получить разрешение на въезд Васи. Ради нового всемогущего министерства потеснили даже колымскую королеву. С какими надеждами я сходила с этого крыльца в прошлом году!
Меня заводят в машинописное бюро, где мои рыцари оформляют еще что-то бумажное насчет меня. А я сижу на табуретке в ожидании отправки в тюрьму. Машинистка неопытная, стучит двумя пальцами, то и дело испытывает орфографические сомнения.
– «Произведенный» – два НЫ или одно? – с детской доверчивостью вопрошает она Ченцова, а тот бросает пытливый взгляд на меня.
– Д-два, – неуверенно говорит он с вопросительной интонацией. И я подтверждаю кивком головы. Да, два НЫ…
Мне почему-то вдруг делается жалко и Ченцова, и машинистку. Бедные люди! Ничего-то не знают… Ни сколько НЫ, ни что такое хорошо, ни что такое плохо. Но эта неожиданная жалость так же внезапно сменяется раздражением против бессмысленно-голубых, глазированных глаз машинистки, против таких же глазированных, только черных, сапог Ченцова, нелепо вылезающих из-под штатского пальто. Хоть бы уж скорей в тюрьму, в общую камеру, к своим…
В канцелярии тюрьмы пахнет пылью, табаком, чесноком, влажными солдатскими шинелями. Какой-то истукан с физиономией пожилого усталого дога шарит по моим карманам и долго глубокомысленно разглядывает целлулоидную кукольную ногу, которую Тоня оторвала от своего голыша, а я сунула в карман, чтобы потом попытаться приделать. Истукан должен составить список изъятых при поступлении моих «личных вещей». Он уже записал: «Шпилек головных – три (в скобках прописью – три), карандаш химический – один (опять в скобках прописью – один)». А вот дальше он в затруднении. Как записать кукольную ногу? Он смотрит ее на свет. Ничего… Просвечивает… Послюнив толстый палец, трет ее. Опять ничего… Не меняет консистенции… Наконец он спрашивает: «Это чё у вас?» И с облегчением вздыхает, услышав мой ответ: «Обломок игрушки». Формулировка подходит для списка. Под сведениями о химическом карандаше появляется строчка: «Обломок игрушки». И опять-таки неуклонно прописью – один.
Но на этом процедура по охране государственной безопасности еще не окончена. В действие еще вводится неопрятная баба, в задачу которой входит «личный обыск». Устанавливаю, что техника этого дела за последнее десятилетие ничуть не изменилась, нимало не продвинулась вперед. Баба действует точно так же, как ее коллеги в Бутырках, Лефортове, Ярославке. Разве что более провинциальна в повадках.
Короткий переход по сводчатым гулким коридорам. Тарахтенье ключей. Взвизг камерной двери. Ужасная камера! Вонючая, сырая, тесная. От каменного пола – хватающий за пятки холод. Из передвигаемой мебели – одна параша. Уродливое окно. Оно, правда, довольно большое, доступное дневному свету. Пламенистый круг отраженного солнца словно печать, которой мы снова отгорожены от мира жизни.
– Женя! Женя!
Это хором и поодиночке твердят заключенные женщины. Они мне знакомы, все до одной. Это повторницы. Наши, эльгенские. Они теребят меня, расспрашивают, требуют информации. Я кратко объясняю им, кто взят за последние дни, какая погода на улице, что пишут в газетах, чем торгуют в магазинах. Но им этого мало. Прежде всего они хотят знать, почему взяли именно нас, а не других лиц той же преступной категории. Из допросов, которым они тут подвергаются, это абсолютно не проясняется.
Перебивая друг друга, они высказывают разные глубокомысленные соображения по этому поводу. Интереснее всех соображения Гертруды. Она вещает со вторых нар, как пророк Моисей с горы Синай. Недаром она доктор философии, да еще коренная германская немка, райхсдойче. Фрау доктор выводит наши аресты прямиком из марксовой теории познания, ленинской теории империализма, а также из последней встречи итальянского и афганского министров иностранных дел.
Пока она проповедует, я проверяю остроумную догадку старика Уманского. Та-а-ак… А… Алимбекова, Артамонова… Б – пожалуйста – Барток, Берсенева, В – Васильева, Виноградова, Вейс… Г – Гаврилова, Гинзбург…
– Хватит, Гертруда, – говорю я, устало махнув рукой. – Оглянись вокруг и перейди от теоретических обобщений, так сказать, к эмпирическому восприятию реального мира.
Она понимает меня по-своему и шепчет по-немецки:
– Если знаешь что-нибудь важное, не говори вслух. Тут есть разные…
– О Господи! Опять… Тринадцатый год сидишь, и все тебе кажется, что все кругом разные… Только ты не разная… Достойная секретов и государственных тайн…
– В чем дело? – обиженно осведомляется Гертруда.
– Да в том, что по алфавиту! Не смотри на меня как на безумную! Повторников арестовывают по алфавиту! Вот оглянись кругом… А, Б, В, Г…
В этот момент дверь камеры снова раскрылась, и мы увидели стоящую на пороге незнакомую бледную женщину средних лет.
– Как ваша фамилия? – почти хором спросили мы.
– Голубева, – ответила она тихо, – Нина Голубева из Оротукана.
В камере воцарилась мертвая тишина.
Глава десятая Дом Васькова
Самое страшное – это когда злодейство становится повседневностью. Привычными буднями, затянувшимися на десятилетия. В тридцать седьмом оно – злодейство – выступало в монументально-трагическом жанре. Дракон полыхал алым пламенем, грохотал свинцовыми громами, наотмашь разил раскаленными мечами.
Сейчас, в сорок девятом, Змей Горыныч, зевая от пресыщения и скуки, не торопясь составлял алфавитные списки уничтожаемых и не гнушался «Котом в сапогах» как вещественной уликой террористической деятельности.
Скучно стало не только на поверхности Драконова царства, где с каждым днем уменьшалось количество слов и оборотов, нужных для поддержания жизни, но и в его подземных владениях, в его Аиде, где тоже воцарилась банальная унылость.
Тогда, двенадцать лет назад, арест стал открытием мира для правоверной хунвейбинки, которая пятнадцатого февраля 1937 года переступила порог тюрьмы на казанском «Черном озере». Раскрылось неизвестное и даже не-подозреваемое подземелье. Пробудилась совсем было атрофированная потребность находить самостоятельные ответы на проклятые вопросы. Жгучий интерес к этому первооткрытию пересиливал даже остроту собственной боли.
Теперь я не находила в себе ни любознательности, ни даже любопытства, ни интереса к душам палачей и жертв. Все было уже ясно. Я уже знала, что все строится по трафарету, мне были известны расхожие стандарты гонителей и гонимых.
Тогда, в тридцать седьмом, впервые осознав свою личную ответственность за все, я мечтала очиститься страданием.
Теперь, в сорок девятом, я уже знала, что страдание очищает только в определенной дозе. Когда оно затягивается на десятилетия и врастает в будни, оно уже не очищает. Оно просто превращает в деревяшку. И если я еще сохраняла живую душу в своей «вольной» магаданской жизни, то теперь-то, после второго ареста, одеревенею обязательно.
Вот я лежу на верхних нарах между Гертрудой и Настей Берсеневой, и единственное, что я испытываю, – это отвращение. Ко всему. К нищенскому пайку неба из-за решетки и деревянного щита. К разглагольствованиям Гертруды и к возгласам Ани Виноградовой, которая с утра до вечера подробно и смачно проклинает следователей. К себе самой. Одно омерзение…
Еще за год до второго ареста меня приводило в трепет само название «дом Васькова». Когда о человеке говорили: «Он был в доме Васькова» – это значило, что он прошел более высокий, нам неизвестный круг ада. Слова «дом Васькова» могли сравняться по своему зловещему звучанию только со словом «Серпантинка» – таежная тюрьма.
Но вот я лежу на нарах дома Васькова и не испытываю ужаса. Омерзение – да. А ужаса нет. Я уже деревянная, мне все равно. Меня теперь не столько потрясает главное, сколько раздражают отдельные детали. Вот, например, селедочный запах. У меня к нему идиосинкразия. Как бы я ни была голодна, я никогда в руки не беру тюремную или лагерную селедку. А здесь и Гертруда и Настя, между которыми я лежу в положении спички между двумя другими спичками, каждое утро раздирают селедку пальцами. И их пальцы – а они на уровне моего лица – весь день и всю ночь источают тошнотворный рыбий жир. И мне кажется, что в доме Васькова нет ничего более ужасного, чем этот селедочный дух, помноженный на вонь параши.
- Ящер страсти из бухты грусти - Кристофер Мур - Современная проза
- Карцер – репортаж из ада. Из спецсизо 99 1 - Сергей Мавроди - Современная проза
- Ложа чернокнижников - Роберт Ирвин - Современная проза