всё же зашагал побыстрее: бережёного бог бережёт. Подальше от стен тех — поспокойнее. Пришагал к Меншикову, а светлейшего нет. Денщик Черемного встретил.
— Ну что, — оскалил зубы, — крючок приказной, принёс?
Фёдор говорить поостерёгся, глазами по сторонам повёл.
Денщик ещё шире рот разинул — весёлых людей князь для себя подбирал, — но повёл Черемного во внутренние покои.
Пришли. Комнатка тесная, двери закрыты плотно.
— Сказывай теперь, — сказал офицер.
— Поиздержался я, — ответил Черемной, — поручение князя выполняя.
Офицер только головой закрутил:
— Ну, крючок! Крыса жадная. Сказывай, а по новостям и плата будет. Я в Питербурх сегодня еду. Светлейшему сказки твои передам.
Черемной помялся малость. И словами пострашней рассказал, что был в Суздале. Разузнал от людей знающих, что бывшая царица блудно живёт и монастырских порядков не придерживается. Сказал и о капитане Глебове Степане. О письмах выложил, что от старицы в Москву и Питербурх и к ней людишки, хоронясь, носят. О боярах, подолгу в келье бывшей царицы сиживающих, тоже сказал.
Посмотрел на денщика, а тот, хотя и молодой и весёлый, понял всё же, что донос сей людям голов стоить будет. Сунул Черемному золотых горсть, и Фёдор порадовался, что не всё высказал. Есть и ещё вести и, может, опаснее: о протопопе церкви Зачатия Анны в Углу, о юроде и криках его воровских.
«Те известия, — подумал Фёдор, — я сам князю поведаю, и он раскошелится».
Денщику сказал так:
— Передай светлейшему: следок я нашёл. Следок верный, но о том, выведав всё, сам в Питербурхе его особе скажу.
Вышел из княжьего дома Фёдор походочкой лёгкой. Доволен был: в кармане денежки весело звенели, да и думка была, что ещё получит звонких таких кругляшков немало.
«Хорошо, — сощурился на людей прохожих, — видишь, как жизнь-то распоряжается... Время пришло, и мне счастье привалит».
* * *
Царевич маялся. Напугал-таки его Пётр Андреевич. Сильно напугал. Не спал ночами Алексей, и под загаром неаполитанским синяки у него под глазами угадываться стали. Во сне стонал. Ефросиньюшка его будила:
— Что с тобой, Алёшенька?
— Ефросиньюшка, — шептал царевич, — может, нам в Рим, к Папе ехать? Папа примет.
Об оконную раму, как лапой когтистой, листом широким шлёпала, царапалась пальма непривычная. Тревожно так скреблась, неспокойно. Птицы кричали неведомые. Петуха бы за окно голосистого, российского. Он бы успокоил. Но только ветка чужая царапала, скребла душу.
Ефросинья опиралась локотком на подушку, задумывалась. Беременна была, мысли рождались не сразу. Тоже ведь суетность бабья: дитя, мол, всё покроет. Поторопилась. А ведь и царицы, бывало, плод травили, не под венцом нажитый. Дитя — душа, конечно, живая, но от беды не загородит.
— Нет, — говорила, — тебя Папа, может, и примет, а со мной будет как? Кто я тебе? Девка? И на дитя не посмотрит. Здесь пересидим. Цесарь оборонит.
— Оборонит, думаешь?
— Кейль говорил, что ты для цесаря важная персона.
— Оборонит, — повторял Алексей, веря и не веря, — в Кейле сомневаюсь. Он лукавый.
Алексей вскакивал, шептал горячо совсем страшное:
— А может, в Стокгольм пробиться? К Карлу шведскому? Мне друзья говаривали с ним корону российскую воевать.
Руками за Ефросинью хватался:
— Ну?
— Какой уж ты вояка, Алёшенька? То не твоё дело. — Ефросинья смотрела на царевича с сомнением.
— Нет, — говорил Алексей, распаляясь, — Карл батюшке моему враг смертельный, и я ему, значит, подмога добрая.
Свеча горела, потрескивая, на стенах тени качались.
А ведь видел царевич шведом сожжённые русские деревни. Ребятишек с льняными головами видел, на пепелищах воющих. Разграбленную, испоганенную, истоптанную войной землю видел. Но, не боясь мысли изменничьей, не думая, что воевать-то надо против родины своей, Алексей прикидывал:
— На дилижансах почтовых проехать можно инкогнито, в платье чужом. До Парижа добраться только, а там уж рукой подать...
И в пляшущих на стене тенях рисовалась ему дорога, скачущие кони. Но тут же вспоминал царевич непреклонные глаза капитана Румянцева. Они смотрели в упор. Не мигая, как тогда, на дороге в Неаполь, и Алексей понимал: тот настигнет везде, не остановится ни перед чем и от него не уйти.
Алексей срывался с постели, падал на колени, молился долго:
— Боже всемилостивейший, защити меня, помоги мне...
И шептал чуть слышно:
— Прибери, боже, отца моего. Здоровьем он слаб... Своё пожил... Господи, услышь меня...
— Хватит шептать-то, — говорила Ефросинья, — молитвой немного выпросишь.
Алексей поворачивал к ней тёмное лицо:
— Я сын царский. Мне до бога ближе. Меня услышит.
Поднимался с колен, ложился в постель, тушил свечу. Лежал в темноте с открытыми глазами. Решил: «К батюшке не поеду. Здесь перебуду или ещё где. Защитников найду». Упрямо морщил лоб: «Не поеду».
И, уже засыпая, видел тронный зал в Московском Кремле, бояр в горлатных шапках высоких и себя в одеждах нарядных на ступеньках к трону. Брали его ближние бояре под локотки и вели к месту царскому.
— Боже, — шептали Алексеевы губы, — помоги же мне... Помоги...
И просил, и требовал помощи божьей, и опять просил.
* * *
Пётр Андреевич Толстой время на пустяки не тратил. Чутьё подсказывало ему: надо торопиться. Близились переговоры со шведами, и Пётр Андреевич боялся — крутил головой сокрушённо: не использует ли Карл в той игре Алексея?
— Глупости может наделать наследник, — говорил он, — а цена им кровь русская.
И по домам чиновничьим, что объехали однажды с Румянцевым, покатили они в другой раз. Только сейчас одним разглядыванием оных Пётр Андреевич не удовлетворился. У тех, что повыше да побогаче, карету останавливал и посылал Румянцева вперёд сказать хозяевам, что пожаловал российский вельможа знатный, дипломат, граф Толстой. Хозяева высыпали к коляске. Пётр Андреевич сиял лицом, как ясное солнышко. И людей-то тех граф видел впервые, но и глазами, и жестами, и словами выказывал, что роднее и ближе нет у него никого на свете.
Дамам обязательно целовал ручки. Но надо было видеть, как целовал. Иной ткнётся в руку не то подбородком, не то носом, как клюнет, да ещё и руку-то пальчищами своими придавит или прищемит того хуже. А потом и вовсе руку оттолкнёт, будто обжёгся или горького хватил. Не таков был Пётр Андреевич. Ручку дамскую брал он нежно, как нечто невесомое и, уж безусловно, драгоценное. В глаза смотрел выразительно, с обаянием, словно подобных глаз он и не видел никогда и только