Как утверждал Родов, «единственная правда в словах г-на Ходасевича состоит в том, что в свое время я в течение двух лет (1915–1916) состоял членом еврейской студенческой организации „Геховер“, которая не была политической партией, но входила в общесионистскую организацию. <…> Но дальше, что ни слово, то у г-на Ходасевича — ложь». Родов уверял, что он, «несмотря на то, что в партию… официально вступил лишь в 1918 году», с апреля 1917-го «стал на точку зрения большевиков и вел усиленную большевистскую агитацию на тогдашних уличных митингах», что, получив службу во Всероссийском земском союзе, вел в его рядах «систематическую большевистскую агитационно-пропагандистскую и организационную работу», что принимал активное участие в октябрьском восстании в Москве, «вместе с моим младшим братом Л. Родовым, теперь закончившим Военную академию красным командиром»[590].
Родов подчеркивал, что «этот период моей работы знают различные товарищи»; подтвердить его слова вызвался один партиец, и это был — примечательное совпадение! — товарищ Александр Владимирович Григорьев, председатель Ассоциации художников революционной России, структуры, во многом параллельной ВАППу[591]. Григорьев, также служивший в 1917 году в Земском союзе, в отдельном письме в правление ВАППа подтвердил, что Родов уже в начале лета 1917-го «активно выступал как сторонник большевистской точки зрения», что «в великие октябрьские дни тов. Родов в числе активных борцов за Советскую власть целые дни проводил в качестве большевистского разведчика, санитара и т. д.»[592] и что поэму «Октябрь» он лично слышал от автора осенью 1917-го в ее окончательном виде.
Были ли все эти утверждения ложью с начала до конца? Многое в них настораживает (даже если оставить за скобками наше естественное желание верить Ходасевичу и не верить малоталантливым советским карьеристам). Например, санитар (а санитаром в октябре 1917-го Родов действительно был, что, собственно, видно из текста его поэмы) — лицо принципиально нейтральное (нельзя быть «санитаром на стороне большевиков»), а служба разведчика — секретная: желательно подтверждение от того, кто посылал данное лицо в разведку. Или книга Родова «Мой сев», в которой нет ни одного революционного стихотворения, но есть стихотворения пламенно-сионистские. По утверждению Родова, она «составлена в конце 1916-го» — но зачем убежденному большевику издавать эту книгу в 1918-м?
Лишь в одном случае не верить Родову и Григорьеву нельзя: они утверждают, что в ноябре — декабре 1917-го Родов был в числе тех лояльных новой власти служащих Всероссийского земского союза, которые сорвали его забастовку, и приведенные ими газетные сообщения полностью это доказывают. Но это имело место уже через несколько недель после переворота. Скорее всего, Родов в эти недели вел двойную игру, стараясь выслужиться перед большевиками и в то же время получить алиби на случай их падения. Докопаться до истины было не так трудно. Но, видимо, у председателя ВАППа нашлись влиятельные покровители и положение свое он сохранил — до поры до времени. В конце концов он был все же снят со всех должностей и переведен на низовую газетную работу в провинции — еще до расформирования ВАППа. Это, впрочем, спасло его от участи многих других руководителей пролетарской словесности: Родов уцелел в 1937 году и дожил до тихой старости.
Зато для Ходасевича эта история имела важные последствия:
«Через несколько времени Соболь собрался в Рим, намереваясь, между прочим, посетить своего приятеля, секретаря полпредства. Желая измерить температуру моих отношений с начальством, я дал Соболю свой советский паспорт, по которому уже не жил и срок которого кончился. Этот паспорт я просил пролонгировать. Вернувшись, Соболь отдал мне паспорт без пролонгации и сообщил, что секретарь полпредства ему сказал: „Верните паспорт Ходасевичу, и забудем обо всем этом, потому что я обязан не пролонгировать его паспорт, а поставить визу для немедленного возвращения в Россию“. На вопрос, за что такая немилость, секретарь ответил, что я оказываю дурное влияние на Горького. Курьезная и жалостная подробность: бедный Соболь был совершенно уверен, что, если бы секретарь пришлепнул к моему паспорту обратную визу, я бы так сразу в Москву и кинулся»[593].
Почему это случилось — только из-за Родова или по совокупности действий Ходасевича? Владислав Фелицианович подозревал, что свою роль сыграл и очерк о Валерии Брюсове, напечатанный в «Современных записках» (1925. Кн. XXIII) и впоследствии вошедший в «Некрополь». Но член коммунистической партии Брюсов не был неприкосновенной особой: он умер если не в опале, то в унижении; попытка Луначарского отметить пятидесятилетний юбилей символиста орденом Красного Знамени и званием заслуженного деятеля культуры была пресечена печатным доносом все того же Родова и его присных.
К началу весны 1925 года Ходасевич и Берберова уже не жили по своим советским паспортам. Скорее всего, еще годом раньше в Париже они выправили себе «нансеновские паспорта» (так называлось удостоверение беженца, разработанное в 1922 году под руководством комиссара Лиги Наций по делам беженцев, в прошлом полярного исследователя Фритьофа Нансена). Именно в эти паспорта им и были поставлены итальянские и французские визы[594]. Другими словами, юридически они уже были эмигрантами, но не афишировали этого, пока хотя бы теоретически существовала возможность «обратного хода». С апреля 1925-го такой возможности не стало — наступила определенность. Надо было ехать в Париж и как-то обустраивать свою жизнь.
Восемнадцатого апреля Ходасевич и Берберова, истратив последние деньги, выехали из Сорренто. До Рима компанию им составила Валентина Ходасевич. В Риме провели три дня.
Перед самым отъездом из Сорренто, 13 апреля, Ходасевич — впервые за все время пребывания в Италии — съездил в находившуюся неподалеку Помпею. Об этой поездке он рассказал позднее в очерке «Помпейский ужас», напечатанном в «Последних новостях». Ужас в прямом, грубом, буквальном смысле слова — без малейшего намека на эстетизм, на романтику; ничего похожего на прорыв сквозь жизнь, в инобытие, о котором грезил автор «Тяжелой лиры»:
«Много здесь было публичных домов и кабаков, население крепко любило хорошо поесть, попить, выспаться. И погибла Помпея в час ужина.
Очень грубая, жирная, липкая жизнь перешла в такую же грубую, неблаголепную смерть. И не знаешь, что тягостнее: то ли, что сохранилось получше, или то, что сильнее разрушилось: там явственнее следы душной жизни, здесь — душной смерти. Здесь жили и умерли в полутемных, тесных клетушках, без окон, с единственной дверью».
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});