Буше, которая после расстрела поэта соберет и издаст его многочисленные стихи, обращенные к ней, — без этого поступка о них так бы никто и не узнал. Ещё Гумилев слышит первые залпы начавшейся гражданской войны в России. Как член русской военной миссии он участвует в подавлении большевистского мятежа в русском корпусе во Франции в лагере Ля Куртин в сентябре 1917 года. Но побежденные во Франции большевики тем временем захватывают власть в России.
И Гумилёв принимает парадоксальное решение. Он возвращается из Франции через Мурманск в большевистскую Россию, где конфискован его дом в Царском Селе и разграблена усадьба в Слепневе.
«И портрет моего Государя…»
В этом возвращении много загадочного — с большевиками Гумилёв был совершенно не совместим. К «белым», в Добровольческую армию или к Юденичу он не отправился. Основной причиной, видимо, было то, что у него на руках была большая семья, которую он ещё больше расширил, женившись на Анне Энгельгардт, и у них родилась дочь Елена — обе умерли потом в блокадном Ленинграде.
Гумилёв подчеркивал свой монархизм, истово крестился на каждую церковь, не скрывал своего неприятия большевиков и сыпал язвительными эпиграммами, например такой, на переименование Царского Села:
Не Царское Село — к несчастью,
А Детское Село — ей-ей!
Что ж лучше — жить царей под властью
Или под властью злых детей?
При этом Николай Степанович спокойно работал в советских учреждениях, вроде созданной по инициативе М. Горького «Всемирной литературы», читал лекции поэтам-«пролеткультовцам», дружил с начальником петроградской милиции.
Видимая аполитичность офицера-монархиста Гумилёва кажется слишком демонстративной. Не исключено, что Николай Степанович многое хорошо скрывал. Вновь появляющиеся у него в стихах в это время масонские образы говорят о том, что он ощущал себя принадлежащим к какой-то серьёзной тайной организации, причём явно более значительной, чем группа профессора В. Таганцева, за связь с которой он был в итоге расстрелян.
Я — угрюмый и упрямый зодчий
Храма, восстающего во мгле,
Я возревновал о славе Отчей,
Как на небесах, и на земле.
Сердце будет пламенем палимо
Вплоть до дня, когда взойдут, ясны,
Стены Нового Иерусалима
На полях моей родной страны.
Возможно, ключевыми для понимания целей Гумилёва являются слова о Новом Иерусалиме. Новый Иерусалим — это не абстрактный апокалиптический образ (тот Иерусалим — Небесный). Новый Иерусалим — это обитель-мечта Патриарха Никона, того патриарха, который осмелился думать о том дне, когда духовная власть на Руси встанет выше светской. Сохранился ответ Гумилёва на вопрос: кто должен встать во главе освобожденной от большевиков России? Патриарх. Скорее всего, именно реализацию этой религиознополитической цели сформулировал или вымечтал себе всегда стремившийся стать рыцарем Гумилёв.
Главным фронтом для Гумилёва была борьба за русское слово, за русскую поэзию. Для этого он собирает вокруг себя кружок молодых поэтов «Звучащая раковина», в котором начинает учить их совершенному поэтическому языку. Эти поэты должны стать альтернативой и обольшевичившейся части символистов (да и среди акмеистов в ренегаты подался С. Городецкий), и горлопану В. Маяковскому, и дубоватым ребятам из «пролеткульта».
Гумилёв увлеченно учит своих последователей писать баллады. Иногда всё было открыто и прямо, как с «Балладой о толченом стекле» любимой ученицы Гумилёва — Ирины Одоевцевой: стихотворение было посвящено красноармейцам, которые, ради веса, подсыпáли в соль, продаваемую ими оголодавшим петроградцам, толчёное стекло.
Солдат пришел к себе домой —
Считает барыши:
«Ну, будем сыты мы с тобой —
И мы, и малыши.
Семь тысяч. Целый капитал.
Мне здорово везло:
Сегодня в соль я подмешал
Толчёное стекло»…
Поел и в чайную пошел,
Что прежде звали «Рай»,
О коммунизме речь повел
И пил советский чай.
Ревнивая Лариса Рейснер написала в советской газете рецензию-донос на эти стихи, что могло закончиться для Ирины Одоевцевой довольно печально. В 1922 году, после расстрела Гумилёва, Одоевцева, вышедшая к тому моменту замуж за Георгия Иванова, уехала заграницу. Она была слишком близка к Гумилёву, многие считали её как бы «литературной вдовой» поэта, почти соперницей Ахматовой, и оставаться в Советской России было просто опасно.
Многие годы спустя, в Париже, Ирина Одоевцева написала изумительную книгу «На берегах Невы». Это не просто воспоминания, в центре которых Гумилёв, хотя, когда исследователи начали проверять приводимые мемуаристкой факты, они поразились тому, насколько цепкая и точная у Одоевцевой память. «На берегах Невы» — это настоящий взволнованный роман о поэзии. Любые романтические мотивы красавица Одоевцева целомудренно оставила за скобками — это произведение не о любви мужчины и женщины, а о двух поэтах: учителе и ученице.
Центральная сцена этой книги — история о том, как Гумилёв повел ученицу отмечать день рождения Лермонтова. Он заказал панихиду по «болярину Михаилу» в Знаменском соборе и простоял всю её на коленях, а потом, поджарив в камине на сабельке сына Левушки кусочки хлеба, произнес долгую взволнованную речь о Лермонтове.
Одоевцева рассказала и детали, которые свидетельствовали об участии Гумилёва в антибольшевистском подполье, что страшно рассердило Ахматову, так как сводило на нет все попытки Анны Андреевны доказать, что Гумилёв ни к чему не был причастен и реабилитировать его в глазах советской власти. Ахматова и создала мемуарам Одоевцевой репутацию легковесной болтовни, но, повторюсь, это совершенно неверно, это одна из великих книг о русской литературе и лучший литературный портрет Гумилёва.
«Однажды на вечере поэзии у балтфлотцев, читая свои африканские стихи, он особенно громко и отчетливо проскандировал:
Я бельгийский ему подарил пистолет
И портрет моего государя.
По залу прокатился протестующий ропот. Несколько матросов вскочило. Гумилев продолжал читать спокойно и громко, будто не замечая, не удостаивая вниманием возмущенных слушателей.
Кончив стихотворение, он скрестил руки на груди и спокойно обвел зал своими косыми глазами, ожидая аплодисментов.
Гумилев ждал и смотрел на матросов, матросы смотрели на него.
И аплодисменты вдруг прорвались, загремели, загрохотали.
Всем стало ясно: Гумилев победил. Так ему здесь ещё никогда не аплодировали.
— А была минута, мне даже страшно стало, — рассказывал он, возвращаясь со мной с вечера. — Ведь мог же какой-нибудь товарищ-матрос, „краса и гордость красного флота“, вынуть свой небельгийский пистолет и пальнуть в меня, как палил в „портрет моего государя“. И заметьте, без всяких для себя неприятных последствий. В революционном порыве, так