семь, и заявляет: «Усё, родимый, ухожу от тебя». А тот ему: «Куда?!» Детство роняет скупую слезу, сморкается в застиранный платок и вздыхает: «Куда-куда! На пенсию».
Дядька репризу не оценил. И в лице не изменился.
— Говном оно бывает, это детство, — поднял стакан, посмотрел сквозь него на свет и повторил: — Говном.
— Ну, ты циник! — ухватился я за старые упрёки. — Детство — это ж святое.
— Кому как. Это ты, вон, в городе родился, да вовремя, а я…
— А чего ты? И у тебя детство было. И в песочнице небось сиживал, и в салочки гонялся. Нет?
Прохор опустил стакан и прищурился. Странно как-то посмотрел, грустно усмехаясь.
— Было и у меня. Хочешь знать, куда делось?
— Ну. Если не секрет.
— Да не секрет, — он протянул руку со стаканом, и мы чокнулись.
Выпили. Дядька сложил руки на груди и, разглядывая шахматные фигуры, начал рассказывать. Но таким голосом, что я невольно насторожился. Необычно как-то заговорил, глухо.
— Я, ты же знаешь, деревенский. Ту ещё пору застал, послевоенную, бедовую. Ни пожрать, ни выспаться. Времена лихие были. По одному не ходили, дрались чаще, чем почёсывались, а жрачку добывали по соседским огородам — не слямзил, свободен. Какие уж там, в жопу, песочницы! Летом, ясное дело, пропадали целыми днями на улице. А я салага был ещё…
Он вытряхнул из пачки папиросу, помял неторопливо, сунул в рот. Чиркнул спичкой и кивнул:
— Будешь?
— Потом. Рассказывай.
— Я ребят сейчас уже плохо помню, а вот собаку… За нами всё собака увязывалась. Жучка. Звали так. Рыжая — огонь! — кудлатая. Её любили. Смешнючая: огромная голова, ноги кривые, язык лопатой и хвост — помело. А ласковая! Погладишь — не отвяжется. И старушка. Наверно, по-собачьи, по-своему, — как я сейчас. Морда седая-седая.
Бегала медленно, но никогда не отставала. Мы на речку купаться, следом топчется, в лапту гонять за деревню, тоже там. Притащится, — плохо уже ходила — ляжет и смотрит. Тявкнет лениво, если чиж рядом пролетит и рада.
Эта Жучка была соседская. Но дома почти не жила. Её там не привечали. Так себе семейка — пьяньчуги. А ко мне привыкла. Я её даже подкармливал чем мог.
И как-то к осени, видно, время пришло собаке. Редко появлялась. Исхудала. На старости сбрендила — хозяйку за руку тяпнула. Ну, случайно, что с неё взять. А та, зверюга, её палкой отметелила. Жучка кое-как ноги унесла и у нас под сарай забилась. Глубоко залезла. Под пол. Вроде бы и ладно, да только час её пробил — три дня прошло, она всё там. Я, дурак, возьми, да расскажи о ней деду.
Ну, он как про это узнал, взбеленился, решил, что, если собака под сараем сдохнет, — к беде большой. Нельзя! Сам хотел вытащить, но Жучка оказалась жива — зарычала и его тоже чуть не цапнула. Тут мне досталось. Привечал, мол, засранец. Теперь выгоняй.
Я полез смотреть. Шептал тихо-тихо, помню: «Жука! Жука! Это я, я»! А ведь страшно ж до чёртиков — вдруг искусает. Но она меня не тронула. Дала погладить.
Так вот только и подпустила. Весь день под сараем ползал, воды налил, лежал с ней, гладил. Глаза закроет — будто спит. Но вытащить себя не дает — опять рычит. Я ж солобон был — боялся. И жалко до слёз. Просидел с ней, почти до темноты, вылез, смотрю — соседка, хозяйка Жучкина, чего-то с дедом моим шепчутся.
Кто-то и ей разболтал, видно. О чём разговор, не расслышал, а когда ушла, спросил.
Дед опять насупился:
— Подохнет твоя Жучка под сараем. На кой? Завтра увезу. Утром достанешь. Понял?
— А куда повезёшь? Она же больная.
— Не твоё дело. Знаю, куда.
Больше ничего не сказал.
На утро дед за машиной ушёл, а мне наказал собаку вынимать. Я час, наверное, её гладил да уговаривал. Она седой нос свой мне в ладони суёт и урчит, будто кошка, представляешь. Нос горячий, как уголёк. А мне ведь жалко! Я просто умаялся весь там, под сараем этим. Но думаю, выручить-то надо, помочь. Потихоньку, потихоньку, — уговорил. Ну, как уговорил? У неё ноги совсем отнялись — выволок на руках.
Как раз дед на полуторке подъехал. Я сам Жучку в кузов и отнёс. А деду она не далась — до зубов дело сразу дошло. Он и связываться не стал. Кинул верёвку, сказал привязать её к борту, что б не брыкалась и ушёл — в кабину сел. Я сделал как велено. А ей куда брыкаться — легла лёжкой, прижалась и смотрит жалобно. Да так смотрит… слушай, так смотрит…
И вот шесть десятков с лишним прожил, а таких глаз больше никогда не видал! И в памяти теперь почти всё стёрлось, но глаза эти, собачьи — прямо вот тут.
Он замолчал, перехватив себя ладонью за горло.
— А дальше что?
— А ничего хорошего. Жучку в кузове привязал, погладил, слёзы сглотнул и в кабину к деду полез. Спрашиваю, можно с ним? А он не гонит, хотя раньше в жизни меня к машине не подпускал. Только дверью хлопнул — сразу поехали. Но не в районную сторону. К лесу. Смотрю — а у него меж сидений берданка торчит, в холстину обмотана.
Ох, как у меня тогда на душе-то тяжело стало. Не бывает так тяжело на детской душе, дружище. Не бывает. Взрослый, он ведь может и стерпит, сдюжит, а я только глянул на ружьё и в слёзы. Сам не верю, не хочу верить, а реву навзрыд просто. Дед увидал, вроде притормозил даже.
Что-то рыкнул на меня, но я не слышал, чего. И не заметил, как в лес заехали. Недалеко, за падями остановились.
Мне страшно. Я просить вздумал:
— Не надо. Не надо, а?
— А чо еще?
Дед, вот это запомнил хорошо, заглушил мотор и стало тихо, как в гробу. Только маслом воняет и бензином. Потом повернулся ко мне, взял за руку… у него руки с лопату. Огромные, как узлы морские. И глядя прямо в глаза, сказал: «Уведи и привяжи вон к тому дереву». И взгляд такой, знаешь, цепкий, вроде репейника. И палец вытянул — сухой, длинный, как палка. Я палец помню, а дерево нет. Дальше вообще все плохо в памяти сложилось. Стал умолять:
«Деда! — кричу, — не надо. Не надо! Не убивай. Она отлежится. Сама убежит. Пусть убежит!»
Кричу и плачу. А он меня только из кабины вытолкнул и буркнул: «Вяжи». И всё.
Жучку на руках к дереву унёс. Худая как смерть, а и я не велик. Дотащил. А она лижет мне руку. Тихонько так… лижет. И урчит. Как