Зайца к избушке привадил Леня. Мы привезли с собою мешок проваренных в хвое кедрового стланика капканов. Кроме того, все они были переложены травой. Трава зеленая, душистая. Мы ее специально для этого дела сушили под навесом. Когда разнесли капканы по шалашикам, мешком обили дверь в избушке, а сено Леня высыпал в конце морены, где проходила заячья тропа.
Заяц почти каждую ночь поднимался к нам, делал круг у избушки, затем направлялся к сену. Там усаживался на задние лапы и не торопясь выбирал понравившиеся травинки. Был заяц хуторянином, ни с кем дружбы не водил, и ни разу его след-малик не уходил дальше левого берега Тайного. Сена он съедал немного. Так, лишь бы попробовать. Его больше привлекал мешок из-под рыбы, брошенный тут же за ненадобностью. В грубой облепленной чешуей ткани заяц выгрыз две большие дырки. Любопытно, что у сена заяц оставлял немало объедков, возле мешка не валялось и ниточки.
Как-то часов в пять утра Леня разбудил меня и с тревогой заявил, что где-то только что кричал ребенок. Брат сидел на краю нар в наброшенной поверх майки куртке и в валенках на босую ногу. Голыми коленками он сжимал ружье:
— Я сквозь сон слышу, кто-то кричит, — рассказывает он. — Понимаешь, вот так: «Уве-уве-уве!». Хочу проснуться и не могу. Потом пересилил себя, открыл глаза, а за стеной ребенок плачет.
Быстро одеваюсь, берем фонарик и за дверь.
Сплошная темень. В луче фонарика медленно проплывают снежинки. Освещаю припорошенные снегом стволы стоящих вокруг деревьев, черные кустики карликовой березки, испещренные следами рыжих полевок сугробы. Нигде никого не видно.
— Эге-гей! — кричу в темноту. Она, как вата, поглощает мой крик. Кричу еще и еще, словно хочу разбудить тайгу. Но в ответ только присаживающиеся на лицо снежинки. Леня поднимает ружье и стреляет в беззвездное небо. Снопик пламени вырывается из ствола, выстрел рвет тишину, но через мгновенье она снова властно обнимает все вокруг. Стоим и слушаем. Если затаить дыхание, то слышен шум крови в висках и шорох падающих снежинок. Больше ничего.
Возвращаемся в избушку, подкладываем в печку дров и, от нечего делать, завтракаем. Хотя в такую рань нет никакого аппетита. Потом я зажигаю еще одну свечку и берусь за дневник. Леня пробует читать книгу, но то и дело поднимает голову и прислушивается.
— С чего это тебе дети стали чудиться? — обращаюсь я к брату с улыбкой. — Как Борису Годунову. «И мальчики кровавые в глазах…»
Леня откладывает книгу и принимается доказывать, что кто-то кричал и на самом деле.
— Ну хорошо, — говорю ему. — Верю. Только все же не ребенок. Птица или зверь какой. А может, деревья скрипели.
— Я же говорю, что ребенок! — сердится брат и наклоняется к книге.
А утром по дороге к ручью на самом спуске с морены Леня нашел полуразорванного зайца. Зверек уже застыл. Он лежал на боку, раскинув сильные ноги. Спина зайца была в крови, на животе зияла большая дыра. Возле него на снегу отпечатались огромные крылья. Те самые крылья, гофрированные оттиски которых мы несколько раз видели около избушки. Здесь же, на спуске, глубокие наброды мощных лап и след волока. По-видимому, выстрел вспугнул хищника, тот бросил добычу и больше сюда не возвратился.
Одетый в роскошную зимнюю шубу заяц-беляк был из матерых и уже не раз попадал в переделки. Правое ухо от самого основания до черной верхушки было разорвано. Это случилось давно. Ухо зажило, несколько раз вылиняло, и зверек, верно, привык к такому треухому состоянию. А может, уродство и сделало его отшельником? Кто его знает, как к этому относились другие зайцы?
Велика и сильна была напавшая на зайца птица. Однако справиться с треухим ей с ходу не удалось. Заяц дважды вырывался из когтей и выбил несколько светло-коричневых перьев. Правда, каждый раз ему удавалось сделать только несколько прыжков, но следы говорили о том, что заяц сражался до последнего.
С тех пор началось. Порой мы не спали до полуночи, подхватывались и выскакивали по малейшему шороху, но хищник себя не обнаруживал. Хотя ухал, дразнил нас и пугал сколько ему хотелось.
Как-то утром я отправился за дровами да так и застыл у поленницы. Кедровки, кукши, синицы, чечетки слетелись со всей Лакланды и устроили возле нашей избушки базар. Кричат, суетятся, перепархивают с ветки на ветку. Сначала я не понял, в чем дело, а присмотрелся — охнул. На толстой коряжине сидит огромная светло-бурая птица с яркими пестринами на груди. Над большой, втянутой в туловище головой торчат острые рожки.
— Филин! Леня, филин!
Хлопает дверь, брат выскакивает из избушки.
— Ты чего? — спрашивает он, а сам гоняет глазами по лиственницам.
— Ниже. Ниже смотри!
Леня наконец замечает птицу, морщит лоб и качает головой:
— Ой-ой-ой! Вот это громадина!
Филин завозился и переступил с ноги на ногу.
— Ах ты, враг, ах, печенег! — зашипел на него Леня. И мне: — Давай ближе подойдем. Говорят, он днем слепой, как крот.
Заметив нас, окружившие филина птицы засуетились, часть их благоразумно перебралась на дальние сухостойны. Но были и такие, что, словно дождавшись поддержки, запрыгали перед самым филином. Тот снова переступил с ноги на ногу, защелкал клювом. Перья на загривке поднялись дыбом. Теперь можно было хорошо рассмотреть толстые, покрытые перьями лапы, большие острые когти, которыми филин вцепился в коряжину. Его клюв показался мне небольшим, а может, его скрывали перья. Удивили уши. С виду они, как настоящие, а на самом деле всего лишь пучки перьев. В какой-то момент эти перья разделились, и стал виден просвет между ними.
Огромные глаза с ярко окрашенной роговицей смотрели на нас до того внимательно, в них таилась такая глубокая мысль, что мы невольно замерли.
Филин наклонился, развернул огромные крылья и бесшумно сорвался с коряги. Птичья мелочь взорвалась отчаянным щебетом, изо всех сил заорали кедровки, а он, огромный и невозмутимый, скрылся за деревьями.
Кастрюля страха
Когда я жил в охотничьей избушке на Лакланде, у меня было аж три живых уголка. Первый — обыкновенная мыльница с симпатичным цыпленком на крышке. В ней я держал личинок короедов и жуков-дровосеков. Я собирал их у поленницы, когда колол дрова для моей печки. Зимой мне эти личинки вроде бы ни к чему, но когда отойдет от берегов лед и начнут клевать хариусы — лучшей наживки не сыскать. Я набрал в мыльницу свежих опилок и переселял туда свою добычу. Каких личинок у меня только не было! Большие и маленькие, жирные, как сосиски, и тонкие, как папиросная бумага; белые, желтые, коричневые и даже розовые; с длинными черными хвостами-иглами, с короткими вильчатыми хвостами и совсем бесхвостые. Чувствовали они себя в мыльнице очень даже нормально, и, когда я прикладывал ее к уху, слышал, как они там чавкают жвалами. Может, пережевывают опилки, а может, обмениваются новостями.