А Миша допел куплеты и стал рассказывать, как ему живется с двумя-то детьми, да сам с женой, да жена не работница, опять на сносях. Толпа слушает жадным ухом и хихикает на всякий случай: „Эх, мужик чего заливает! И не бывает такого у нас при Советской власти, какую Ленин Владимир Ильич нам дал“. Оглядывается толпа друг на друга, головой покачивает: „Мужик — не пьяный ли?“
Рассказал Миша про беды свои: как хотел на другую работу перейти, как за это вещички его, горбом-потом нажитые, на улицу выкинули, как детей маленьких без крова оставили; рассказал все и опять завел: „Где так вольно дышит человек!“ Растет толпа-то, как-никак с работы стали ехать. Миша другую песню вспомнил, запел с энтузиазмом на манер Ободзинского: „Мой адрес — не дом и не улица, мой адрес — Советский Союз!“ Мишины детишки развеселились: маленький ручками размахивает, а старшая Мишина дочка песню эту в школе учила, наизусть помнит; тянет-звенит голосочком.
А Миша поет и плачет; поет Миша и плачет надрывными последними слезами; плачет Миша Крутянский и орет, не хочет показать слезы; орет Миша, как пьяный: „Са-а-вец-кий Са-й-ууз!“
Тогда подъехал Петров из жилотдела на грузовом фургоне. Матерился толстый Петров и грузил с гладким шофером Мишины шмутки. Побросал детишек в фургон, жену Олю в фургон затолкал; за Мишу взялся.
А Миша упирается, поет и поет, песня ему кураж дает; поет Миша, плачет и матерится, не хочет в фургон залезать.
Все ж залез. Залез и поет дальше.
Так с песней и уехали.
Отвез толстый Петров Мишу в милицию, а жену Олю с детишками к Олиным родственникам. Миша получил за хулиганское поведение в общественном месте два года: не пой положенные песни в неположенное время!
А дождь прошел и затер следы, и опять тихо на Площади: солнышко светит, птички, конечно, поют, и вышли пенсионеры посидеть на лавочке, прибежали детишки из детского сада, принесли полевых цветочков дедушке Ленину.
…В моих письмах и вправду много „разговоров“: я хочу, чтобы тебе слышны были голоса, видны были кричащие рты, чтобы ты видел слезы, даже непролившиеся. Что толку в панораме! — оглушись их болью притупленной, болью привычной…»
— Что мы, собственно, толкуем о режиме? Не мы ли, евреи, режим поддерживали? Не наши ли деды активно участвовали в революционном движении?
— И этот режим обернулся против нас!
— Этот режим обернулся против всех!
— Почему?
— А действительно — почему?..
— Почему в городе так много сумасшедших?
— А у гермафродитов жизнь беспокойнее.
— Мы, евреи, народ изнасилованный. Сначала мы изнасиловали себя сами…
— Я хочу быть евреем. И чувствую, что для этого нужно отказаться от очень неплохой части самого себя.
— Неправда! Быть евреем и значит — быть самим собой.
— А теперь мы, изнасилованные, отдаемся почти безразлично, ожидая платы или опасаясь сутенерского ножа.
— А что, собственно, вы, евреи, создали своего на чужой земле? Местечковый идиш?
— Когда ваши предки только взбирались на деревья, мои создавали прекрасную цивилизацию, которая уже к тому времени была одной из самых древних. Мы, походя создали блистательную культуру идиш, а вы только-только получили свой алфавит! Да простят нам предки наши и да не проклянут нас потомки за то, что мы пренебрегли культурой местечка, сохранившей для нас наше еврейство, оградившей наш Закон!..
— Иди ты со своим Марксом… Маркса бы в нашу шкуру!
— Это колоссальный социальный эксперимент!
— Марксовы выкладки с одной стороны, ленинская теория практического насилия — с другой, сталинская практика этого насилия — с третьей, власть обнаглевших подонков — с четвертой! Куда деваться?! Психушки, лагеря, пытки, унижения! Власть отребья, нелюдей! И символ этой власти — хамский сапог на трибуне ООН! Ставьте этот эксперимент без меня! Я не хочу! Делайте, что хотите, но без меня! Я не участвую!
— В любом дерьме можно найти укромный уголок, чтоб не дуло…
— Ищи, а я обследовал и сыт по горло.
— Ты… А кто это — ты? Думаешь только евреям плохо?
(window.adrunTag = window.adrunTag || []).push({v: 1, el: 'adrun-4-390', c: 4, b: 390})
— Я знаю, не только евреям плохо. Я знаю… Евреи, как градусник в общественном организме: если евреям плохо жить в стране, значит, в этой стране непорядок с общественным устройством… Я — еврей и чувствую то, что чувствуют евреи. Я родился и воспитан в России и чувствую то, что чувствуют русские. Я — интеллигент и поэтому чувствую острее, сильнее, больнее…
— Мы, евреи, отказались от своей особости и растворились в чужом мире. Мы гибнем в мире чужой суеты…
— У нас своей суеты хватает. У нас самолюбьица вместо достоинства.
— Мы гибнем как личности, гибнем как евреи, как члены общества, предназначенного для великой цели…
— Наша цель — осуществление жадности собственных самолюбьиц.
— Ложь!
— Я не столько лгу, сколько ругаюсь.
— Еврейский энтузиазм должен иметь еврейскую цель!
— Ты пьян. Может, тебе хватит… энтузиазма?
— Ребята, не ругайтесь! Столько дел!.. Ты завтра не забудь-ка привезти яиц с птицефабрики, а я из командировки привезу вам всем колбасы. Бросьте размышлять, милые. Лезьте-ка в ворота сегодняшних материальных забот. Немного сообразительности, побольше исполнительности! И будьте порядочными людьми, не толкайтесь, то есть не выделяйтесь из коллектива! И все будет хорошо!.. А теперь — выпьем!
— Выпьем, евреи, и споем. А споем мы народную! душевную! революционную! еврейскую! песню «Любо, братцы, любо, любо, братцы, жить»…
«После знаменитой бойни 48–52 годов в здешнем, как ты говоришь, заповеднике не осталось почти людей, умеющих читать и писать на идиш. А газета властям понадобилась. И вот бывший библиотекарь Корчминский стал редактором, директор ресторана Кердман — заведующим отделом сельского хозяйства, зав. хозяйственным магазином Семен Розенфельд возглавляет отдел писем и так далее. Из журналистов — только Илюша Гинзбург да Наум Фридман, оба — старые, измученные, больные. Есть в газете бывшие обыкновенные служащие, бухгалтеры, например; они легко управляемы и не ощущают своей бараньей судьбы „вожачков стада“. Такие им нужны.
Но дело не в этом и даже не в том, что идиш в Биробиджане давно стал иностранным языком. Не беспокойся за газету, если ты о ней беспокоишься. „Биробиджанер штерн“ будет существовать, пока властям это нужно. Еврейская газета — существенный, если не главный экспонат выставки „Еврейская автономная область“. Газета будет.
И не Фридман, так кто-нибудь другой заполнит ее переводами материалов ТАСС или АПН. Таких пару-тройку переводчиков всегда найдут. Сами выучат; партия прикажет и выучат. Это вопрос техники.
Ты посмотри: что в ней еврейского, в этой газете? Фамилии еврейские, шрифт еврейский. Язык? Канцелярский язык… Ведь что переводят? — передовицы из „Правды“. Каким языком они написаны, таким языком их и переводят, изгоняя гебраизмы, подбирая немецкие эквиваленты. Мусорный, суконный язык! Идиш ли это?
Все у нас отняли — веру, культуру, обычаи. А взамен предлагают фарфел в ресторанном бульоне. Мы — как индейцы на Всемирной выставке начала века. Кованый кирзовый сапог выбил душу из моего народа!
Потому все: мы — здесь — чужие. Поэтому не только физическое избиение, но и духовный погром.
А идеологическое обоснование духовному погрому дали люди из Евсекции… Евсекция, вивисекция, селекция, акция… Они оторвали евреев СССР от еврейства и погибли сами — безродные, опустошенные, растерянные… А оторванные от еврейства советские евреи рванулись дальше — к еще большей ассимиляции, то бишь русификации. Советская власть сулила им материальное преуспевание. Евсекция внушила, что нет ничего дороже и лучше.
Сначала внешне: язык, манеры… А оглянулись — оказывается, они посередине: к тем не пускают, а от этих ушли… Они и хотели бы теперь чуть-чуть „идишкайт“, да видят, что ради этого нужно отказаться от чего-то привычно-уютного, материального. Думаешь — легко?.. Бить таких легко! Так что, еврейства в нашем заповеднике я не нашел. А что такое — еврейство? — мы ведь с тобой не знаем. Я читал много, чувствую это сильно. По-моему, сначала нужно отделить желтое от красного, шесть от пяти, как бы близко это не лежало. Понятно ли тебе?