По словам Фрейда, навязчивость эксгибиционизма зависит от кастрационного комплекса, благодаря которому «при эксгибиционизме постоянно подчеркивается цельность собственных (мужских) гениталий и повторяется детское удовлетворение по поводу отсутствия такого органа у женских гениталий»[67]. То, что эксгибиционизм принимает у Хармса именно вид навязчивого комплекса, доказывают две записи, датируемые мартом 1938 года:
Подошел голым к окну. Напротив в доме, видно, кто-то возмутился, думаю, что морячка. Ко мне ввалился милиционер, дворник и еще кто-то. Заявили, что я уже три года возмущаю жильцов в доме напротив. Я повесил занавески,
— такова первая из них. Во второй тот же мотив принимает форму вопроса:
Что приятнее взору: старуха в одной рубашке или молодой человек, совершенно голый? И кому в своем виде непозволительнее показаться перед людьми?
(Дневники, 506)
Очевидно, что ответ на данный вопрос не вызывает у Хармса сомнений; по сути, он был дан еще раньше, в том тексте, где Хармс говорит о своем рождении в камышах:
Рак подплыл ко мне и спросил: «Надо ли стесняться своего голого тела? Ты человек и ответь нам». «Я человек и отвечу вам: не надо стесняться своего голого тела».
(Псс—2, 69)
Любопытно, что если мужчина у Хармса нуждается в обнажении своего тела для подтверждения своей потенции (это мания Большого Уда, как ее называет Хармс), то женщина, обнажаясь, лишь победительно демонстрирует атакующую сексуальность, которая ей изначально присуща. Не случайно в «Неожиданной попойке» именно женщина, представая в обнаженном виде перед мужчинами, берет на себя инициативу в сексуальном общении; точно так же и в незавершенной комедии «Фома Бобров и его супруга» (1933) жена Боброва ходит совершенно голой по дому и постоянно находится в состоянии возбуждения. Однако ни в том ни в другом случае призыв женщины фактически не находит ответа со стороны мужчины, ее сексуальность полностью вытесняет мужскую: в первом тексте эротическая сцена заканчивается банальной попойкой, а второй текст Хармс просто бросает не закончив, как будто устрашенный агрессивностью женской сексуальности[68]. Похоже, что он, подобно герою «Первой любви», боится быть изнасилованным:
Я думал, что проведу хорошую ночь, несмотря на странную обстановку, — жалуется тот, — но нет, ночь оказалась исключительно беспокойная. Наутро я проснулся совершенно разбитый, одежда измята, простыни тоже, а рядом Анна, разумеется, голышом. Видно, она здорово поусердствовала! Я все держал сотейник за ушко. Заглянул внутрь. Ничего. Глянул на свой член. Если бы он мог говорить! Но хватит об этом. То была моя ночь любви[69].
3.3. Грехопадение и творческое бессилие
Беккетовский герой переживает из-за того, что его член еще способен к совокуплению; Хармс жалуется на его бессилие. Очень важно, что жалобы Хармса относятся к тому тяжелому для него периоду, когда он обращается к прозе. Вряд ли речь здесь может идти о простом совпадении; напротив, импотенция сексуальная неразрывно связана с импотенцией творческой, причем под последней Хармс понимает именно неспособность писать стихи, а не прозу. Женщина не только подавляет мужскую сексуальность, но и отвлекает мужчину от поэтического творчества, подчеркну, поэтического, поскольку именно поэзия противостоит, по Хармсу, затягивающему влиянию фемининности, в то время как проза свидетельствует о неспособности одержать над нею окончательную победу. Парадоксально, но мотив разрушительного для творчества влияния женщины получил свое наиболее яркое выражение именно в поэтическом произведении:
Куда Марина взор лукавыйТы направляешь в этот миг?Зачем девической забавойМеня зовешь уйти от книг,Оставить стол, перо, бумагуИ в ноги пасть перед тобой,И пить твою младую влагуИ грудь поддерживать рукой.
(Псс—1, 277)
Неудивительно, что стихотворение обрывается, как только поэт уступает настояниям женщины. Пять лет отделяют это произведение от стихотворения «Жене», написанного, по-видимому, в 1930 году и очень близкого ему по тематике. Характерно его начало: отвечая на ласки жены (на этот раз речь идет о первой жене, Эстер Русаковой), поэт окончательно забывает о творчестве:
Давно я не садился и не писаля расслабленный свисалИз руки перо валилосьна меня жена садиласья отпихивал бумагуцеловал свою женупредо мной сидящу нагу <…>
(Псс—1, 113)
Дальше следует описание полового акта, причем именно в той его разновидности, которую обычно относят к перверсиям. Возвращение к сочинительству кладет конец эротической сцене:
Но довольно! Где перо?Где бумага и чернила?Аромат летит в окно,в страхе милая вскочила.Я за стол и ну писатьдавай буквы составлятьдавай дергать за веревкуСмыслы разные сплетать.
(Псс—1, 113–114)
М. Золотоносов справедливо отмечает, что в стихотворении «Жене» перо уподобляется фаллосу, а бумага — женскому половому органу[70]. Однако нужно отметить, что тем самым происходит сублимация сексуальной активности в творческую: по большому счету, творчество невозможно, если творец не способен противопоставить женской родовой стихии активность мужского творческого начала. Так, по Бердяеву, «мужское начало есть по преимуществу начало творящее, женское же начало есть по преимуществу начало рождающее»[71]. В этом противопоставлении и открывается, согласно философу, диалектика отношений материального мира и творчества; эта же диалектика лежит в основе хармсовской метафизико-поэтической концепции. Действительно, если «рождение происходит из природы, из утробы, и оно предполагает отделение части материи рождающего рождающемуся», то творчество «происходит из свободы, а не из утробы, и в нем никакая материя творящим не передается творимому»[72]. Несомненно, что понимание свободы как добытийственного ничто, которое предшествует всякому творчеству и которое только и делает возможным творение нового и ранее не бывшего, чрезвычайно близко Хармсу. Если, скажем, обратиться к уже упомянутой мной выше таблице и выстроить следующую цепочку понятий: пустота — творение — рождение, — то мы увидим, что творение предшествует рождению; эта же динамика сохраняется и в трактате «О существовании, о времени, о пространстве», в котором говорится о том, что сначала из пустоты возник мир и лишь затем человек. Надо, однако, сразу же отметить, что возникновение первого человека, Адама, не есть, собственно говоря, рождение, но осуществление божественного замысла, божественное творчество, антропогонический процесс, в котором первочеловек созидается из меонической свободы. Вот почему творение, по Хармсу, принадлежит еще эпохе Бога-Отца, райской эпохе, где царят безгрешность и религиозность: показательно, что в сценке «Грехопадение, или Познание добра и зла» Figura, символизирующая божество, обитает в церкви, стоящей в райском саду. Лишь грехопадение, которое ведет к отпадению от райской жизни, извращает природу творения: человек вкушает от древа познания, или, как говорит Бердяев, становится «по сю сторону добра и зла»[73]. Результатом является наступление следующей эпохи, эпохи греха, материализма и раздвоенного, «несчастного» сознания, для которого Бог становится полностью трансцендентным[74]. Причина грехопадения, согласно Хармсу, — женщина, Ева, соблазняемая дьяволом съесть яблоко с древа познания и, в свою очередь, соблазняющая им Адама. Дьявол знает, к кому обращаться: соблазняя Еву, он рассчитывает пусть на бессознательный, но довольно ярко выраженный сексуальный интерес Евы, которая сама предлагает ему сесть на нее верхом, то есть совершить символический половой акт.
В высшей степени характерно, что для Хармса познание добра и зла и познание сексуальное неразрывно связаны: в его насыщенном эротическими мотивами творчестве яблоко с древа познания лишь выводит на поверхность, делает осознанной ту скрытую, бессознательную сексуальность, которая составляет основу женской природы. Познание пола есть познание зла, и оно навязывается мужчине женщиной: если Ева, намереваясь съесть яблоко, лишь поддается своим бессознательным стремлениям, то, отведав его, она сразу же, и причем уже сознательно, требует от Адама удовлетворения ее сексуальности; она, увидев себя голой, хочет, чтобы он также осознал свою наготу и потерял тем самым свою невинность.