Весьма интересною личностью в Ревеле оказался также доктор Вин — клер (и отец, и сын). Сын Винклера, тогда еще молодой человек, был уже оригинален — в отца. Таким он остался и на целую жизнь.
Он всегда вслух рассуждал сам с собою, не стесняясь присутствием своих пациентов. Расспросив пациента о его болезни, доктор, к изумлению всех и каждого, начинал вслух рассуждать с собою о способе лечения. «Что же я должен вам прописать? — рассуждает доктор вслух. — Если я вам дам теперь, примерно, камфору, то, пожалуй, беду наживу; а если пропишу, напротив, каломель, то, может статься, еще и хуже будет. А? Не так ли, как вы думаете? Подождем — ка лучше, или постойте, попробуем — ка вот это средство, старинное; отец очень любил его».
Пациенты знали особенности своего врача, любили, уважали его, — Винклер был действительно тип честнейшего и добросовестнейшего врача, — доверяли и охотно лечились у него.
Весьма замечательна одна мистическая черта в жизни доктора или, вернее, всей его фамилии.
И отец, и особливо сын, считали огонь неприязненною для них сти — хиею. И старик, если я не ошибаюсь, и дед умерли от огня; но особливо огня боялся сын — доктор. Я помню, с каким душевным волнением он строил себе дом в Ревеле; первым делом считал он поставить на своем доме, скорее домике, громовые отводы; но, поспешив поставить их несколько, он не успел соединить их с землею, а тем временем поднялась гроза. Мой Винклер был вне себя от ужаса, ожидая ежеминутно разрушения своего дома; все, однако же, обошлось на этот раз благополучно. Но Винклеру готовилось другое, более сердечное горе. От про
студы или чего другого Винклер почувствовал себя нездоровым и лег в постель, а на другой же день пригласил к себе на совещание приятеля д — ра Эренбуша (от него я и узнал эту историю).
— Друг! — обратился больной Винклер к Эренбушу, — со мною происходит что — то неладное, неестественное. Эти слова были сказаны таинственно, шепотом.
— Ну, что еще такое? Дай пульс! Пульс ничего, спокойный, жара нет; что же тут неестественного?
— Да не то. Слушай. Вот уже вторую ночь сряду я вижу во сне дьявола, и не только ночью, а и днем; лишь закрою глаза, он тотчас же мне представляется.
— Да какой же он, дьявол — то твой? — спрашивает Эренбуш.
— Ну, черная, страшная фигура, сидит в огне; но, главное, что меня тревожит, это то, что дьявол держит у себя на коленях моего младшего ребенка.
Эта галлюцинация длилась еще несколько дней, потом прошла. Винклер начал выезжать и уже, казалось, забыл случившееся. И вдруг — ужасное событие. Ребенок Винклера, виденный им на коленях у дьявола, обжегся, сидя у топившейся печки, насмерть; на нем загорелась рубашка, и он прожил после обжога только несколько часов.
Возвращаясь из Ревеля в Дерпт, наш возница заехал по дороге в корчму. Не успел он войти в корчму, как мы услыхали русскую площадную ругань, крик и гвалт. Раскрасневшийся извозчик, видим, бежит к нам опрометью, а за ним гонится какой — то пьяный, босой и оборванный стрекулист; он подбегает к нам, бормочет что — то несвязное и начинает ругать и нас [площадно].
— Да знаешь ли, — кричали мы, сидя в планвагене, — с кем ты имеешь дело?
— С жидами, — отвечает стрекулист и снова принимается за ругань.
— В полицию его представить, связать! Хозяин, давай сюда веревок! Ты видишь, он лезет на драку. Это беспаспортный прощелыга, а может и вор.
— Как! Я — беспаспортный прощелыга! А вот вам, читайте, коль умеете. Знайте — ка, кто я! — и вслед за этим к нам в планваген летит смятый и скомканный диплом Московского университета на звание действительного студента.
Мы узнаем земляка и бывшего сотоварища по университету, казенного студента, отправленного потом в Эстляндию уездным учителем. Он был из семинаристов и спился на дешевой и крепкой картофельной немецкой водке. После этого открытия буян тотчас же стих, залился слезами и побежал в корчму за водкою для угощения земляков. Но мы поспешили уехать, не дожидаясь угощения.
Такая печальная участь ожидала в то время почти каждого казенного учителя русского языка в прибалтийских провинциях.
Потом, когда я был профессором в Дерпте, ко мне не раз являлись за пособием бедствующие русские учителя, без сапог и без задних ног. Причина этого нерадостного явления была та, что университетское начальство высылало в прибалтийские провинции поскребки. Кто из казеннокоштных плохо учился, кутил или пил горькую, и только из сострадания помилован, кое — как окончив курс, тот посылался учителем в Эстляндию или Лифляндию; а тут, незнакомый ни с языком, ни с обычаями, не принятый нигде в обществе сверстников, подвергаемый насмешкам и злым шуткам от мальчиков — учеников, видавших его не раз пьяным, злосчастный педагог окончательно спивался и бедствовал. Кроме позора русскому имени, русские учителя того времени ничего не вносили в край, и русская грамота оставалась в немецких и остзейских школах девственницею.
Заговорив о судьбах русского языка в Прибалтийском крае, кстати скажу и об отношениях немецкого элемента к русскому, эстонскому и латышскому.
В первые годы моего пребывания в Дерпте немцы и все немецкое производили на меня какое — то удручающее впечатление. Мне казались немцы надутыми и натянутыми педантами, свысока, недоброжелательно и с презрением относящимися ко всему русскому, а следовательно и к нам. Они, скучные и бездарные учителя, казалось мне, не могли возбудить в нас ни малейшего сочувствия к своей науке. Напротив того, французы казались народом избранным, даровитым, симпатичным. В моем дневнике, который я вел тогда, беспрестанно встречались порою страстные, лирические возгласы то против моего однокашника Иноземцева, то против немецких профессоров. Это предубеждение мы, русские, выносили с собою из дома и из наших университетов. Наши отцы и учителя были такого же мнения, как и мы, о немцах и французах. И, надо сказать правду, немецкая наука того времени, между прочими, конечно, и врачебная, была не очень привлекательна для молодого русского. Мы, не приученные ни в школах, ни в университетах сосредоточивать внимание, следить и заниматься самостоятельно и самодельно научными предметами, — мы, говорю, не могли сочувственно относиться к длинным, переполненным вставками, периодам тогдашней немецкой речи. Все казалось с первого взгляда туманным, сбивчивым, неясным. То ли дело у француза — все ясно, чисто, гладко, наглядно. А тут еще такие имена, как Биша, Desault, Depuytren. Пожалуй, вон, педант немец Эрдман и называет Broussais мальчишкою в сравнении с немцем же КГем1; да ведь это говорит немецкая же зависть и тупоумие.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});